— Лба не дадут перекрестить, собаки! — бормотал он
на ходу.
Самовар, стоявший на столе возле простенка, бурлил,
клокотал, зеркальце, висевшее над столом, подернулось налетом белого пара.
Отпотели окна и олеография, прибитая под зеркалом, — великан в желтом
кафтане и красных сафьяновых сапогах, с российским стягом в руках, из-за
которого глядел башнями и глазами московский кремль. Фотографические карточки в
рамках из раковин окружали эту картину. На самом почетном месте висел портрет
знаменитого иерея в муаровой рясе, с реденькой бородкой, с припухшими щеками и
маленькими пронзительными глазками. И, взглянув на него, Тихон Ильич истово
перекрестился на икону в углу. Потом снял с самовара закопченный чайник, налил
стакан чаю, крепко пахнущего распаренным веником.
"Лба не дадут перекрестить, — думал он,
страдальчески морщась. — Зарезали, будь они прокляты!"
Казалось, что нужно что-то вспомнить, сообразить или просто
лечь и выспаться как следует. Хотелось тепла, покоя, ясности, твердости мысли.
Он встал, подошел к горке, задребезжавшей стеклами и посудой, взял с полки
бутылку рябиновки, кубастенький стаканчик, на котором было написано: "Его
же и монаси приемлют"…
— Ай не надо? — сказал он вслух.
И налил и выпил, еще налил и еще выпил. И, закусывая толстым
кренделем, сел за стол.
Он жадно хлебал с блюдечка горячий чай, сосал, держа на
языке, кусочек сахару. Он рассеянно и подозрительно покосился, хлебая чай, на
простенок, на мужика в желтом кафтане, на карточки в рамках из раковин и даже
на иерея в муаровой рясе.
"Не до леригии нам, свиньям!" — подумал он и,
как бы оправдываясь перед кем-то, грубо прибавил: — Поживи-ка у деревни,
похлебай-ка кислых щей!
Косясь на иерея, он чувствовал, что все сомнительно… даже,
кажется, и обычное благоговение его к этому иерею… сомнительно и не продумано.
Если подумать хорошенько… Но тут он поспешил перевести взгляд на московский
кремль.
— Страм сказать! — пробормотал он. — В Москве
сроду не бывал!
Да, не бывал. А почему? Кабаны не велят! То торгашество не
пускало, то постоялый двор, то кабак. Теперь вот жеребец, кабаны. Да что —
Москва! В березовый лесишко, что за шоссе, и то десять лет напрасно
прособирался. Все надеялся как-нибудь урвать свободный вечерок, захватить с
собой ковер, самовар, посидеть на траве, в прохладе, в зелени, — да так и
не урвал… Как вода меж пальцев, скользят дни, опомниться не успел — пятьдесят
стукнуло, вот-вот и конец всему, а давно ли, кажись, без порток бегал? Прямо
вчера!
Неподвижно смотрели лица из рамок-раковинок. Вот, на полу
(но среди густой ржи) лежат двое — сам Тихон Ильич и молодой купец Ростовцев —
и держат в руках стаканы, ровно до половины налитые темным пивом… Какая дружба
завязалась было между Ростовцевым и Тихоном Ильичом! Как запомнился тот серый
масленичный день, когда снимались! Но в каком году это было? Куда исчез
Ростовцев? Теперь нет даже уверенности, жив он или нет… А вот стоят,
вытянувшись во фронт и окаменев, три мещанина, гладко причесанные на прямой
ряд, в вышитых косоворотках, в длинных сюртуках, в расчищенных сапогах, —
Бучнев, Выставкин и Богомолов. Выставкин, тот, что посредине, держит перед
грудью хлеб-соль на деревянной тарелке, прикрытой полотенцем, расшитым
петухами, Бучнев и Богомолов — по иконе. Эти снимались в пыльный, ветреный
день, когда освящали элеватор, — когда приезжали архиерей и губернатор,
когда Тихон Ильич так горд был тем, что попал в число публики, приветствовавшей
начальство. Но что осталось в памяти от этого дня? Только то, что часов пять ждали
возле элеватора, что тучей летела белая пыль по ветру, что губернатор, длинный
и чистый покойник в белых штанах с золотыми лампасами, в шитом золотом мундире
и треуголке, шел к депутации необыкновенно медленно… что было очень страшно,
когда он заговорил, принимая хлеб-соль, что всех поразили необыкновенной
худобой и белизной его руки, их кожа, тончайшая и блестящая, как снятая со змеи
шкурка, блестящие, размытые перстни и кольца на сухих тонких пальпах с
прозрачными длинными ногтями… Теперь губернатора этого уже нет в живых, нет в
живых и Выставкина… А через пять, десять лет также будут говорить и про Тихона
Ильича:
— Покойный Тихон Ильич…
В горнице стало теплей и уютней от нагревшейся печки,
зеркальце прояснилось, но за окнами ничего не было видно, стекла белели матовым
паром, — значит, на дворе свежело. Все слышнее доносился нудный стон
голодных кабанов, — и вдруг этот стон превратился в дружный и мощный рев:
верно, кабаны заслышали голоса кухарки и Оськи, тащивших к ним тяжелую лоханку
с месивом. И, не кончив дум о смерти, Тихон Ильич кинул папиросу в
полоскательницу, надернул поддевку и поспешил на варок. Широко и глубоко шагая
по хлюпающему навозу, он сам отворил закуту — и долго не сводил жадных и
тоскливых глаз с кабанов, кинувшихся к корыту, в которое с паром вывалили
месиво.
Думу о смерти перебивала другая: покойный-то покойный, а
этого покойного, может быть, в пример будут ставить. Кто он был? Сирота, нищий,
в детстве не жравший по два дня куска хлеба… А теперь?
— Твою биографию жизни описать следует, —
насмешливо сказал однажды Кузьма.
А насмехаться-то, пожалуй, и не над чем. Значит, была башка
на плечах, если из нищего, едва умевшего читать мальчишки вышел не Тишка, а
Тихон Ильич…
Но вдруг кухарка, тоже пристально глядевшая на кабанов,
теснивших друг друга и залезавших в корыто передними ножками, икнула и сказала:
— Ох, господи! Кабы у нас какой беды нынче не было!
Вижу нынче во сне — нагнали к нам будто бы скотины на двор, нагнали овец,
коров, свиней всяких… Да все черных, все черных!
И опять засосало сердце. Да, вот скотина эта самая! От одной
скотины удавиться можно. Трех часов не прошло, — опять берись за ключи,
опять таскай корм всему двору. В общем деннике — три дойных коровы, в отдельных
— красная телушка, бык Бисмарк: им теперь подавай сена. Лошадям, овцам в обед
полагается хоботье, а жеребцу — и сам черт не придумает что! Жеребец просунул;
морду в решетчатый верх двери, поднял верхнюю губу, обнажил розовые десны и
белые зубы, исказил ноздри… И Тихон Ильич, с неожиданным для самого себя бешенством,
вдруг гаркнул на него:
— Балуй, анафема, разрази тебя громом!
Опять он промочил ноги, прозяб — шла крупа — и опять выпил
рябиновки. Ел картошки с подсолнечным маслом и солеными огурцами, щи с грибной
подливкой, пшенную кашу… Лицо раскраснелось, голова отяжелела.
Не раздеваясь, — только стащив нога об ногу грязные
сапоги, — он лег на постель. Но тревожило то, что придется вот-вот опять
вставать: лошадям, коровам и овцам надо к вечеру задать овсяной соломы, жеребцу
— тоже… или нет; лучше перебить ее с сеном, а потом полить и посолить
хорошенько… Только ведь непременно проспишь, если дашь себе волю. И Тихон Ильич
потянулся к комоду, взял будильник и стал заводить его. И будильник ожил,
застучал и в горнице стало как будто покойнее под его бегущий мерный стук.
Мысли спутались… -