— Что ж, и терпентин на что-нибудь полезен, —
сказал он однажды словами Пруткова, когда зашел разговор о толстовцах и о
толстовском учении — этой «доморощенной философии самоучки с
недисциплинированной головой». И Гриша, робея Каменского, усвоил себе манеру
насмешливо щуриться, думая о нем.
Жил Каменский на мельнице, в версте от деревни. Мельница
стояла на зеленом выгоне, к югу от дачных садов, там, где местность еще более
возвышалась над долиной. Хозяин почему-то забросил ее: маленькое поместье с
высоким тополем над соломенной крышей избушки, с бурьяном на огороде медленно
приходило в запустение. Внизу, в широкой долине, темным бархатом синели и,
сливаясь, округлялись вершины лесов. Мельница, как объятья, простирала над
долиной свои изломанные крылья дикого цвета. Она, казалось, все глядела туда,
где горизонт терялся в меланхолической дымке, а хлеба со степи все ближе и
ближе подступали к ней; двор зарос высокой травою; старые серые жернова, как
могильные камни, уходили в землю и скрывались в глухой крапиве; голуби покинули
крыши. Одни кузнечики таинственно шептались в знойные летние дни у порога
избушки, мирно дремлющей на солнце.
— Вот и келья под елью! — усмехнулся Гриша,
взглянув на мельницу в первое утро. Он уже представлял себе, как Каменский
начнет поучать его, спасать его душу, и заранее вооружился враждебной
холодностью. Однако Каменский только показал ему, как надо распиливать доски; и
это даже обидело Гришу: «Не хочет снизойти до меня», — думал он, искоса
поглядывая на работающего учителя и стараясь подавить в себе чувство невольного
почтения к нему.
Сегодня он подходил к этой келье в девятом часу. Обыкновенно
Каменский в это время работал. Но теперь в сенцах, где стоял верстак, никого не
было.
— Алексей Александрович! — окликнул Гриша и, не
получив ответа, пошел к мельнице: там вчера Каменский распиливал большие доски.
Но и в мельнице было пусто. Только воробьи стаей снялись с пола, да ласка
таинственно, как змейка, шмыгнула по стояку в развалившийся мучной ларь.
«Значит, у огородника загостился», — подумал Гриша,
возвращаясь в избу.
В сенцах, обращенных дверями к северу, было прохладно от
глиняного пола; в сумраке стоял уксусный запах стружек и столярного клея. Грише
нравился этот запах, и он долго сидел на пороге, помахивая на себя картузом и
глядя в поле, где дрожало и убегало дрожащими волнами марево жаркого майского
дня. Дачные сады казались в нем мутными, серыми набросками на стекле. Грачи,
как всегда в жару, кричали где-то в степи тонкими томными голосами. А на дворе
мельницы не было ни малейшего дуновения ветерка, на глазах сохла трава…
Разгоняя дремоту, Гриша поднялся с порога.
Близ порога валялся топор. На верстаке, среди инструментов,
в белой пыли пиленого дерева, лежали две обгорелые печеные картошки и книга в
покоробленном переплете. Гриша развернул ее: Евангелие. На заглавном листе его
было написано: «Боже мой! Я стыжусь и боюсь поднять лицо мое к Тебе, Боже мой,
ибо беззакония наши стали выше головы и вина наша возросла до небес…»
— Что это такое? — пробормотал Гриша, чувствуя,
как что-то новое, возвышенное коснулось его души.
— Странный человек! — прибавил он в раздумье и
снова развернул Евангелие. В середине его были письма («Дорогие братья во
Христе Алексей Александрович и Павел Федорыч…» — начиналось одно из них),
бумажки с выписками… На одной было начало стихотворения:
Долго я Бога искал в городах и селениях шумных,
Долго на небо глядел — не увижу ли Бога…
На другой опять тексты:
«Итак, станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в
броню праведности…»
Ласточка с щебетаньем влетела в сенцы и опять унеслась
стрелою на воздух. Гриша вздрогнул и долго следил за ней в небе. Вспомнилось
нынешнее утро, купальня, балкон, теплица — и все это вдруг показалось чужим и
далеким… Он постоял перед дверью в избу, тихо отворил ее.
В передней узкой комнате загудели мухи; воздух в ней был
душный, обстановка мрачная, почти нищенская: почерневшие бревенчатые стены,
развалившаяся кирпичная печка, маленькое, тусклое окошечко. Постель была
сделана из обрубков полен и досок, прикрытых только попоной; в головах лежал
свернутый полушубок, а вместо одеяла — старое драповое пальто. На столе, среди
истрепанных книг, валялись странные для этой обстановки предметы — бронзовый
позеленевший подсвечник, большой нож из слоновой кости, головная щетка и
фотографический портрет молодой женщины с худощавым грустным лицом. Из
деликатности Гриша отвел глаза от стола — и сердце его сжалось при взгляде на
эти старые, засиженные мухами, уже давно не бывшие в употреблении вещи и на
этот портрет.
Зачем это самоистязание? Он смотрел на бревенчатые стены, на
нищенское ложе, стараясь понять душу того странного человека, который одиноко
спал на нем. Были, значит, и у него другие дни, был и он когда-то другим
человеком… Что же заставило его надеть мужицкие вериги?
— Странный человек! — повторил Гриша, хмурясь на
темную фототипию, висевшую над кроватью, — снимок с картины знаменитого
художника. Это было жестокое изображение крестной смерти, написанное резко, с
болью сердца, почти с озлоблением. Все, что вынесло человеческое тело, пригвожденное
по рукам и ногам к грубому тяжелому кресту, было передано в лице почившего
Христа, исхудалого, измученного допросами, пытками и страданием медленной
кончины. И тяжело было глядеть на стриженую, уродливую голову привязанного к
другому кресту и порывающегося вперед разбойника, на его лицо с безумными
глазами и раскрытым ртом, испустившим дикий крик ужаса и изумления перед
смертью того, кто назвал себя Сыном Божиим… Морщась, Гриша отворил дверь в
другую комнату.
Тут было очень светло от солнца, совершенно пусто и пахло
закромом. По полу когда-то прошелся широкими полукругами веник, но не докончил
своего дела, и мучная пыль белела в углах и на карнизах. У одного окна, на
котором грудами лежали литографированные тетрадки, учебник «Эсперанто»,
изречения Эпиктета, Марка Аврелия и Паскаля, стоял стул. На нем Каменский,
должно быть, отдыхал и читал. На простенке были приклеены хлебом печатные
рассуждения под разными заглавиями: «О Слове», «О Любви», «О плотской жизни».
Среди же них еще стихотворение, крупно написанное на белом листе бумаги:
Боже! Жизнь возьми — она
Вся тебе посвящена!
Дни возьми — пусть каждый час
Слышишь ты хвалебный глас!
А ниже — из псалмов Давида:
«Ты дал мне познать путь жизни; Ты исполнишь меня радостью
перед лицом Твоим!»
Как все это было странно и ново для Гриши! Он с изумлением
смотрел кругом, прислушивался к тишине этого заглохшего поместья и к тому, что
пробуждалось в его сердце, долго ходил из угла в угол… Потом вернулся в
полутемную комнату, вышел в сени, снова развернул Евангелие…
«Дети! Недолго уже быть мне с вами…» — читал он отмеченные
карандашом слова последней вечери Христа с учениками. — «Да не смущается
сердце ваше»… «Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас
возненавидел»… «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час
ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что
родился человек в мир»…