Медленно протекает вечер, тепло и светло в маленьком
кабинете. Все в нем так просто, незатейливо, по-старинному, желтенькие обои на
стенках, украшенных выцветшими фотографиями, вышитыми шерстью картинами
(собака, швейцарский вид), низкий потолок оклеен «Сыном отечества»; перед окном
дубовый письменный стол и старое, высокое и глубокое кресло; у стены большая
кровать красного дерева с ящиками, над кроватью рог, ружье, пороховница; в углу
образничка с темными иконами… И все это родное, давным-давно знакомое!
Старики сыты и согрелись. Яков Петрович сидит в валенках и в
одном белье, Ковалев — в валенках и поддевочке. Долго играли в шашки, долго
занимались своим любимым делом — осматривали одежду — нельзя ли как-нибудь
вывернуть? — искроили на шапку старую «тужурку»; долго стояли у стола,
мерили, чертили мелом…
Настроение у Якова Петровича самое благодушное. Только в
глубине души шевелится какое-то грустное чувство. Завтра праздник, он один…
Спасибо Ковалеву, хоть он не забыл!
— Ну, — говорит Яков Петрович, — возьми эту
шапку себе.
— А вы-то как же? — спрашивает Ковалев.
— У меня есть.
— Да ведь одна вязаная?
— Так что ж? Бесподобная шапка!
— Ну, покорнейше благодарим.
У Якова Петровича страсть делать подарки. Да и не хочется
ему шить…
— Который-то теперь час? — размышляет он вслух.
— Теперь? — спрашивал Ковалев. — Теперь
десять. Верно, как в аптеке. Я уж знаю. Бывало, в Петербурге, по двое
серебряных часов нашивал…
— Да и брешешь же ты, брат! — замечает Яков
Петрович ласково.
— Да нет, вы позвольте, не фрапируйте сразу-то!
Яков Петрович рассеянно улыбается.
— То-то, должно быть, в городе-то теперь! —
говорит он, усаживаясь на лежанку с гитарой. — Оживление, блеск, суета!
Везде собрания, маскерады!
И начинаются воспоминания о клубах, о том, сколько когда
выиграл и проиграл Яков Петрович, как иногда Ковалев вовремя уговаривал его
уехать из клуба. Идет оживленный разговор о прежнем благосостоянии Якова
Петровича. Он говорит:
— Да, я много наделал ошибок в своей жизни. Мне не на
кого пенять. А судить меня будет уж, видно, бог, а не Глафира Яковлевна и не
зятек миленький. Что ж, я бы рубашку им отдал, да у меня и рубашек-то нету… Вот
я ни на кого никогда не имел злобы… Ну, да все прошло, пролетело… Сколько было
родных, знакомых, сколько друзей-приятелей — и все это в могиле!
Лицо Якова Петровича задумчиво. Он играет на гитаре и поет
старинный печальный романс.
Что ты замолк и силишь одиноко? —
поет он в раздумье.
Дума лежит на угрюмом челе…
Иль ты не видишь бокал на столе?
И повторяет с особенной задушевностью:
Иль ты не видишь бокал на столе?
Медленно вступает Ковалев.
Долго на свете не знал я приюту, —
разбитым голосом затягивает он, сгорбившись в старом кресле
и глядя в одну точку перед собою.
Долго на свете не знал я приюту, —
вторит Яков Петрович под гитару:
Долго носила земля сироту,
Долго имел я в душе пустоту…
Ветер бушует и рвет крышу. Шум у крыльца… Эх, если бы хоть
кто-нибудь приехал! Даже старый друг, Софья Павловна, забыла…
И, покачивая головой, Яков Петрович продолжает:
Раз в незабвенную жизни минуту,
Раз я увидел созданье одно,
В коем все сердце мое вмещено…
В коем все сердце мое вмещено…
Все прошло, пролетело… Грустные думы клонят голову… Но
печальной удалью звучит песня:
Что ж ты замолк и сидишь одиноко?
Стукнем бокал о бокал и запьем
Грустную думу веселым вином!
— Не приехала бы барыня, — говорит Яков Петрович,
дергая струны гитары и кладя ее на лежанку. И старается не глядеть на Ковалева.
— Кого! — отзывался Ковалев. — Очень просто.
— Избавь бог плутает… В рог бы потрубить… на всякий
случай… Может быть, Судак едет. Ведь замерзнуть-то недолго. По человечеству
надо судить…
Через минуту старики стоят на крыльце. Ветер рвет с них
одежду. Дико и гулко заливается старый звонкий рог на разные голоса. Ветер
подхватывает звуки и несет в непроглядную степь, в темноту бурной ночи.
— Гоп-гоп! — кричит Яков Петрович.
— Гоп-гоп! — вторит Ковалев.
И долго потом, настроенные на героический лад, не унимаются
старики. Только и слышится:
— Понимаешь? Они тысячами с болота на овсяное поле!
Шапки сбивают!.. Да все матерые, кряковые! Как ни дам — просто каши наварю!
Или:
— Вот, понимаешь, я и стал за сосной. А ночь месячная —
хоть деньги считай! И вдруг прет… Лобище вот этакий… Как я его брызну!
Потом идут случаи замерзания, неожиданного спасения… Потом
восхваление Лучезаровки.
— До смерти не расстанусь! — говорит Яков
Петрович. — Я все-таки тут сам себе голова. Имение, надо правду сказать,
золотое дно. Если бы немножко мне перевернуться! Сейчас все двадцать восемь
десятин — картофелем, банк — долой, и опять я кум королю!
IV
Всю долгую ночь бушевала в темных полях вьюга.
Старикам казалось, что они легли спать очень поздно, но
что-то не спится им. Ковалев глухо кашляет, с головой закрытый тулупом; Яков
Петрович ворочается и отдувается; ему жарко. Да и слишком уж грозно буря
потрясает стены, слепит и засыпает снегом окна! Слишком неприятно дребезжат
разбитые стекла в гостиной! Жестко там теперь, в этой холодной, необитаемой
гостиной! Она пустая, мрачная, — потолки в ней низки, амбразуры маленьких
окон глубоки. Ночь же такая темная! Смутно отсвечивают свинцовым блеском
стекла. Если даже прильнешь к ним, то разве едва-едва различишь забитый,
занесенный сугробами сад… А дальше мрак и метель, метель…
И старики сквозь сон чувствуют, как одинок и беспомощен их
хуторок в этом бушующем море степных снегов.
— Ах ты, господи, господи! — слышится порою
бормотанье Ковалева.
Но опять странной дремотой обвевает его шум метели. Он
кашляет все тише и реже, медленно задремывает, словно погружается в какое-то
бесконечное пространство… И опять чувствует сквозь сон что-то зловещее… Он
слышит…
Да, шаги! Тяжелые шаги наверху где-то… По потолку кто-то
ходит… Ковалев быстро приходит в сознание, но тяжелые шаги ясно слышны и
теперь… Скрипит матица…
— Яков Петрович! — говорит он. — Яков
Петрович!