Вечером на Успенье гимназист был налит сном еще за ужином. К
концу каждого дня, когда туманилась и на грудь падала голова, — от
усталости, от разговоров с работниками, от роли взрослого, — возвращалось
детство: хотелось поиграть с Лилей, помечтать перед сном о каких-нибудь дальних
и неведомых странах, о необыкновенных проявлениях страсти и самопожертвования,
о жизни Ливингстона, Беккера, а не мужиков Наумова и Нефедова, прочитать
которых дано было Симашке честное слово; хотелось хоть одну ночь переночевать
дома и не вскакивать до солнца, на холодной утренней заре, когда даже собаки
так томно зевают и тянутся… Но вошла горничная, сказала, что работники уже
пошли на гумно. Не слушая криков матери, гимназист накинул на плечи шинель с
мотающимся хлястиком и картуз на голову, схватил из рук горничной подушку и в
аллее нагнал работников. Он шел, шатаясь от дремоты, таща за угол подушку, и,
как только довалился до омета, подлез под старую енотовую шубу, лежавшую там,
так сейчас же и поплыл, понесся в сладкую черную тьму. Но огнем стали жечь
мелкие собачьи блохи, стали переговариваться работники…
Их было пятеро: добрый лохматый старик Хомут, Кирюшка,
хромой, белоглазый, безответный малый, предававшийся мальчишескому пороку, о
чем все знали и что заставляло Кирюшку быть еще безответнее, молча сносить
всяческие насмешки над его короткой, согнутой в колене ногой, Пашка, красивый
двадцатичетырехлетний мужик, недавно женившийся, Федот, мужик пожилой, дальний,
откуда-то из-под Лебедяни, прозванный Постным, и очень глупый, но считавший
себя изумительно умным, хитрым и беспощадно-насмешливым человеком, Иван. Этот
презирал всякую работу, кроме работ на земледельческих машинах, носил синюю блузу
и всем внушил, что он прирожденный машинист, хотя все знали, что он ни бельмеса
не смыслит в устройстве даже простой веялки. Этот все суживал свои
сумрачно-иронические глазки и стягивал тонкие губы, не выпуская трубки из
зубов, значительно молчал, когда же говорил, то только затем, чтобы убить
кого-нибудь или что-нибудь замечанием или прозвищем: он решительно надо всем
глумился — над умом и глупостью, над простотой и лукавством, над унынием и
смехом, над Богом и собственной матерью, над господами и над мужиками; он давал
прозвища нелепые и непонятные, но произносил их с таким загадочным видом, что
всем казалось, будто есть в них и смысл и едкая меткость. Он и себя не щадил, и
себя прозвал: «Рогожкин», — сказал он однажды про себя, так веско, так зло
на что-то намекая, что все покатились со смеху, а потом уже и не звали его
иначе, как Рогожкин. Окрестил он и гимназиста, сказал чепуху и про него:
Веретёнкин.
Всех этих людей гимназист, как он думал, хорошо узнал за
лето, ко всем по-разному привязался, — даже и к Ивану, издевавшемуся над
ним, — у всех тому или другому учился, воспринимая их говор, совершенно,
как оказалось, не похожий на говор мужиков книжных, их неожиданные, нелепые, но
твердые умозаключения, однообразие их готовой мудрости, их грубость и добродушие,
их работоспособность и нелюбовь к работе. И, уехавши после каникул в город и на
другое лето уже не вернувшись к увлечению мужицкой жизнью, он весь свой век
думал бы, что отлично изучил русский народ, — если бы случайно не
завязался между работниками в эту ночь длинный откровенный разговор.
Начал старик, лежавший рядом с гимназистом и чесавшийся
крепче всех.
— Ай, барчук, донимают? — спросил он. —
Чистая беда эти блохи, хомут! — сказал он, употребляя слово, которым
постоянно определял и всю жизнь свою, и всю тяготу ее, все неприятности.
— Мочи нет, — отозвался гимназист. — Вот баб,
девок, тех не трогают. А уж кого бы, кажись, жилять, как не их.
— Главная вещь, порток на них не полагается, —
равнодушно подтвердил старик, ворочаясь и издавая крепкий запах давно не мытого
тела и вытертого зипуна, прокопченного курной избой.
Прочие молчали. Обычно шутили перед сном, расспрашивали
Пашку о его супружеской жизни, а он отвечал с таким спокойным и веселым
бесстыдством, что даже гимназист, постоянно восхищавшийся им, не сводивший глаз
с его умного и живого лица, досадовал — как это можно говорить так о своей
молодой жене. Теперь никто не начинал расспросов, и гимназист уже хотел было
сам начать их, чтобы еще более взволновать свое воображение, навеки отравленное
вдовой, и послушать уверенный голос Пашки, как Пашка потянулся, сел и стал
завертывать цигарку. Старик поднял голову в шапке и покачал ею.
— Ой, спалишь ты, малый, гумно! — сказал он.
— А я на барчука солгусь, — отвечал Пашка, немного
хрипя от простуды, и, откашлявшись, засмеялся. — Он сам постоянно курит.
Чудная ночь, барчук, сегодня, — сказал он, меняя тон на серьезный и
оборачиваясь к гимназисту. — К этой ночи что недостает? Луну.
Чувствовалось, что он хочет рассказать что-то. И правда,
помолчав и не получив ответа, он вдруг спросил:
— Барчук, вы спите? Который теперь час будет?
Гимназист поднялся, вытащил из кармана панталон серебряные
часы и при свете звезд стал разглядывать их.
— Половина одиннадцатого, — сказал он, горбясь.
— Ну вот, так я и знал, — весело и уверенно
подтвердил Пашка, затиснув набок зубами крючок и закуривая от вонючего серника,
загоревшегося в его сложенных ковшиком руках. — В аккурат в это самое
время я человека прошлый год убил.
И гимназист сразу разогнулся, опустил руки — и точно
окаменел на все время разговора. Он изредка подавал голос, но так, точно другой
кто говорил за него. Потом все внутри у него стало дрожать мелкой ледяной
дрожью, позывая на отрывистый, нелепый смех, и огнем стало гореть лицо.
II
Иван, как всегда, значительно молчал. Кирюшка совсем не
интересовался тем, что говорили, лежал и думал свое — о гармонии, купить
которую было его самой заветной мечтой. Долго молчал, лежа на локте, и Федот,
сильный, плоский мужик, в начале лета казавшийся работникам чужим человеком по
той причине, что носил он полушубок без талии, без сборок, вроде тех, что носят
казанские татары. Чужим казался он и гимназисту. Насколько нравилось ему
веселое спокойствие, ладность ухваток, загорелое лицо Пашки, настолько же не
располагало его к близости лицо Федота, тоже спокойное, но ничего не
выражающее, большое, пепельно-серое, морщинистое, с жидкими и всегда мокрыми от
слюней, от трубки усами, с крупными отворотами белесых обветренных губ. Федот
слушал внимательно, но не вставил в рассказ Пашки ни слова, — только
чахоточно покашливал и поплевывал в солому. И сперва поддерживали разговор
только пораженный гимназист да старик.
— Что брешешь пустое, — равнодушно сказал старик,
услыхав хвастливое заявление Пашки. — Какого такого человека мог ты убить?
Где?
— Глаза лопни, не брешу! — горячо отозвался Пашка,
поворачиваясь к старику. — Прошлый год убил, на Успенье. Об этом даже во
всех газетах писали, в приказе по полку и то было.
— Да где убил-то?
— Да на Кавказе, в Зухденах. Ей-богу! Конечно, брехать
не стану, не я один убил, и Козлов стрелял, — наш же, елецкий, — эта
благодарность не одному мне была, дивизии начальник, конечно, и ему спасибо
сказал при всем фронте и прямо же нам по рублю наградил, но только я подлинно
знаю, что это я его срезал.