— Встань, раба Божия!
Затем показывалась его сивая голова из-за двери.
— Доску, — кидал он безжизненно.
И на доску, положенную на пол, ставили барышню, с
выкатившимися от ужаса глазами, похолодевшую, как покойник. Уже так темно было,
что едва различала Наталья лицо Клима. И вдруг он зачинал странным, отдаленным
каким-то голосом:
— Взыдет Филат… Окна откроет… Двери растворит… Кликнет
и скажет: тоска, тоска!
— Тоска, тоска! — восклицал он с внезапной силой и
грозной властью. — Ты иди, тоска, во темные леса, — там твои мяста!
На море, на окияне, — бормотал он глухой зловещей скороговоркой, — на
море, на окияне, на острове Буяне лежит сучнища, на ей серая рунища…
И чувствовала Наталья, что нет и не может быть более ужасных
слов, чем эти, сразу переносящие всю ее душу куда-то на край дикого, сказочного
первобытно-грубого мира. И нельзя было не верить в силу их, как не мог не
верить в нее и сам Клим, делавший порою прямо чудеса над одержимым
недугом, — тот же Клим, что так просто и скромно говорил, сидя после
волхвования в прихожей, вытирая потный лоб платочком и опять принимаясь за чай:
— Ну, теперь еще две зорьки осталось… Авось, Бог даст,
полегчает маленько… Сеяли гречишку-то в нонешнем годе, сударыня? Хороши,
говорят, нонче гречихи! Дюже хороши!
Летом ждали из Крыма хозяев. Но прислал Аркадий Петрович
«страховое» письмо с новым требованием денег и вестью, что раньше начала осени
нельзя им вернуться — по причине небольшой, но требующей долгого покоя раны
Петра Петровича. Послали к пророчице Даниловне в Черкизово спросить,
благополучно ли кончится болезнь. Даниловна заплясала, защелкала пальцами, что,
конечно, означало: благополучно. И барыня успокоилась. А барышне и Наталье не
до них было. Барышне сперва полегчало. Но с конца Петровок опять началось:
опять тоска и такой страх гроз, пожаров и еще чего-то, что она затаивала, что
не до братьев ей было. Не до них стало и Наталье. На каждой молитве она
поминала Петра Петровича за здравие, как потом всю жизнь свою, до гробовой
доски, поминала его за упокой. Но барышня была ей уже ближе всех. И барышня все
больше заражала ее своими страхами, ожиданиями бед — и тем, что держала она в
тайне.
Лето же было знойное, пыльное, ветреное, с каждодневными
грозами. По народу бродили темные, тревожные слухи — о какой-то новой войне, о
каких-то бунтах и пожарах. Одни говорили, что вот-вот отойдут все мужики на
волю, другие, что, напротив, будут с осени забривать в солдаты всех мужиков
поголовно. И, как водится, появились в несметном количестве бродяги, дурачки,
монахи. И барышня чуть не в драку лезла с барыней из-за них, оделяла их хлебом,
яйцами. Приходил Дроня, длинный, рыжий, не в меру оборванный. Был он просто
пьяница, но играл блаженного. Он так задумчиво шел по двору прямо к дому, что
стукался головой в стену и с радостным лицом отскакивал.
— Птушечки мои! — фальцетом вскрикивал он,
подпрыгивая, изламывая все тело и правую руку, делая из нее как бы щиток от
солнца. — Полетели, полетели по поднебесью мои птушечки!
И Наталья, подражая бабам, смотрела на него так, как и
полагается смотреть на божьих людей: тупо и жалостно. А барышня кидалась к окну
и кричала со слезами, жалким голосом:
— Угодниче божий Дроние, моли Бога за мя, грешную!
И при этом крике у Наташки глаза останавливались от страшных
предположений.
Ходил из села Кличина Тимоша Кличинский: маленький,
женоподобно-жирный, с большими грудями, с лицом косого младенца, одуревшего и
задыхающегося от полноты, желтоволосый, в белой коленкоровой рубахе и
коротеньких коленкоровых порточках. Торопливо, мелко и с носка ступал он
маленькими налитыми ножками, приближаясь к крыльцу, и узенькие глазки его смотрели
так, точно из воды выскочил он или спасся от неминуемой гибели.
— Бяда! — бормотал он, задыхаясь. — Бяда…
Его успокаивали, кормили, ждали от него чего-то. Но он
молчал, сопел и жадно чавкал. А начавкавшись, опять вскидывал мешок за спину и
тревожно искал свою длинную палку.
— Когда ж еще придешь, Тимоша? — кричала ему
барышня.
И он отзывался тоже криком, нелепо высоким альтом, зачем-то
коверкая отчество барышни:
— О Святой, Лукьяновна!
И жалостно вопила вослед ему барышня:
— Угодниче божий! Моли Бога за мя, грешную, Марию
Египетскую!
Каждый день приходили отовсюду вести о бедах — о грозах и
пожарах. И все возрастал в Суходоле древний страх огня. Чуть только начинало
меркнуть песчано-желтое море зреющих хлебов под заходящей из-за усадьбы тучей,
чуть только взвивался первый вихрь по выгону и тяжело прокатывался отдаленный
гром, кидались бабы выносить на порог темные дощечки икон, готовить горшки
молока, которым, как известно, скорей всего усмиряется огонь. А в усадьбе
летели в крапиву ножницы, вынималось страшное заветное полотенце, завешивались
окна, зажигались дрожащими руками восковые свечки… Не то притворялась, не то и
впрямь заразилась страхом даже барыня. Прежде она говорила, что гроза —
"явление природы". Теперь она тоже крестилась и жмурилась, вскрикивала
при молниях, а чтобы увеличить и свой страх, и страх окружающих, все
рассказывала о какой-то необыкновенной грозе, разразившейся в 1771-м году в
Тироле и сразу убившей сто одиннадцать человек. А слушательницы подхватывали —
торопились рассказать свое: то о ветле, дотла сожженной на большой дороге
молнией, то о бабе, пришибленной на днях в Черкизове громом, то о какой-то
тройке, столь оглушенной в пути, что вся она упала на колени… Наконец, к этим
радениям пристрял некто Юшка, "провиненый монах", как он называл
себя.
IX
Родом Юшка был мужик. Но палец о палец не ударил он никогда,
а жил, где бог пошлет, платя за хлеб, за соль рассказами о своем полнейшем
безделье и о своей «провинности». — "Я, брат, мужик, да умен и на
горбатого похож, — говорил он. — Что ж мне работать!"
И правда, смотрел он как горбун — едко и умно,
растительности на лице не имел, плечи, по причине рахитизма грудной клетки,
держал приподнятыми, грыз ногти, пальцы его, которыми он поминутно закидывал
назад длинные красно-бронзовые волосы, были тонки и сильны. Пахать показалось
ему "непристойно и скучно". Вот он и пошел в Киевскую лавру,
"подрос там" — и был изгнан "за провинность". Тогда,
сообразив, что прикидываться странником по святым местам, человеком, спасающим
душу, — старо, а может оказаться и неприбыльно, попробовал прикинуться
иначе: не снимая подрясника, стал открыто хвастаться своим бездельем и
похотливостью, курить и пить сколько влезет, — он никогда не
пьянел, — издеваться над лаврой и пояснять, за что именно изгнан он оттуда,
при посредстве непристойнейших жестов и телодвижений.
— Ну, известно, — рассказывал он мужикам,
подмигивая, — известно, сейчас меня, раба божья, за это за самое по шее. Я
и закатился домой, на Русь… Не пропаду, мол!