Чем они удивительны, она не совсем понимала, но чувствовала
постоянно. Никогда еще не видала она таких опрятных, спокойных и ладных
мужиков, как Шарый. Был он невысок, голову имел клином, стриженую, в густом
крепком серебре, усы, — он только усы носил, — тоже серебряные,
узкие, татарские, лицо и шею черные от загара, в глубоких морщинах, но тоже
каких-то ладных, определенных, нужных почему-то. Ходил он неловко, —
тяжелы были его сапоги, — в сапоги заправлял порты из грубого беленого
холста, в порты — такую же рубаху, широкую под мышками, с отложным воротом. На
ходу гнулся слегка. Но ни эта манера, ни морщины, ни седины не старили его: не
было ни усталости нашей, ни вялости в его лице; небольшие глаза глядели остро,
тонко-насмешливо. Старика-серба, откуда-то заходившего однажды в Суходол с мальчиком,
игравшим на скрипке, напомнил он Наташке.
А хохлушку Марину суходольны прозвали Копьем. Стройна была
эта высокая пятидесятилетняя женщина. Желтоватый загар ровно покрывал тонкую,
не суходольскую кожу ее широкоскулого лица, грубоватого, но почти красивого
своей прямотой и строгой живостью глаз — не то агатовых, не то янтарно-серых,
менявшихся, как у кошки. Высоким тюрбаном лежал на ее голове большой
черно-золотой, в красном горошке, платок; черная, короткая плахта, резко
оттенявшая белизну сорочки, плотно облегала удлиненные бедра и голени.
Обувалась она на босу ногу, в башмаки с подковками, голые берцы ее были тонки,
но округлы, стали от солнца как полированное желто-коричневое дерево. И когда
она порою пела за работой, сдвинув брови, сильным грудным голосом, песню об
осаде неверными Нечаева, о том,
Як зiйшла зоря вечiровая,
Та над Почаевом стала,
как сама Божья Матерь святой монастырь «рятувала», в голосе
ее было столько безнадежности, завывания, но вместе с тем столько величия,
силы, угрозы, что Наташка не спускала в жутком восторге глаз с нее.
Детей хохлы не имели; Наташка была сирота. И живи она у
суходольцев, звали бы ее дочкой приемной, а порой и воровкой, то жалели бы ее,
то глаза кололи. А хохлы были почти холодны, но ровны в обращении, совсем не любопытны
и не многоречивы. Осенью пригоняли на косьбу, на молотьбу калужских баб и
девок, которых звали за их пестрые сарафаны «распашонками». Но распашонок
Наташка чуждалась: слыли они распутными, дурноболезными, были грудасты, охальны
и дерзки, ругались скверно и с наслаждением, прибаутками так и сыпали, на
лошадь садились по-мужичьи, скакали как угорелые. Рассеялось бы ее горе в
привычном быту, в откровенностях, в слезах и песнях. Да с кем было
откровенничать или песни петь? Распашонки затягивали своими грубыми голосами,
подхватывали их не в меру дружно и зычно, с еканьем и свистом. Шарый пел только
насмешливо-плясовое что-то. А Марина в своих песнях, даже любовных, была
строга, горда и задумчиво-сумрачна.
В кiнцi греблi шумлять верби,
Що я посадила, —
тоскливо-протяжно рассказывала она — и прибавляла, понижая
голос, твердо и безнадежно:
Нема мого
Миленького,
Що я полюбила…
И в одиночестве, медленно испила Наташка первую,
горько-сладкую отраву неразделенной любви, перестрадала свой стыд, ревность,
страшные и милые сны, часто снившиеся ей по ночам, несбыточные мечты и
ожидания, долго томившие ее в молчаливые степные дни. Часто жгучая обида
сменялась в ее сердце нежностью, страсть и отчаяние — покорностью, желанием
самого скромного, незаметного существования близ него, любви, навеки скрытой от
всех и ничего не ждущей, ничего не требующей. Вести, новости, доходившие из
Суходола, отрезвляли. Но не было долго вестей, не было ощущения будничной
суходольской жизни — и начинал казаться Суходол таким прекрасным, таким
желанным, что не хватало сил терпеть одиночество и горе… Вдруг явился
Герваська. Он торопливо-резко вскинул ей все суходольские новости, в полчаса
рассказал то, что другой не сумел бы и в день рассказать, — вплоть до
того, как он насмерть «толконул» деда, и твердо сказал:
— Ну, а теперь прощай довеку!
Он, прожигая ее, ошеломленную, своими глазищами, крикнул,
выходя на дорогу:
— А дурь из головы пора вон выбить! Он вот-вот женится,
ты ему и в любовницы не годишься… Образумься!
И она образумилась. Пережила страшные новости, пришла в себя
— и образумилась.
Дни потянулись после того мерно, скучно, как те богомолки,
что шли и шли по шоссе мимо хутора, вели, отдыхая, долгие беседы с ней, учили
терпению да надежде на Господа Бога, имя которого произносилось тупо, жалобно,
а пуще всего правилу: не думать.
— Думай не думай — по-нашему не будет, — говорили
богомолки, перевязывая лапти, морща измученные лица и расслабленно глядя в
степную даль. — У Господа Бога всего много… Сорви-ка ты нам, деушка, лучку
украдкой…
А иные, как водится, и стращали — грехами, тем светом,
сулили еще и не такие беды и страхи. И однажды приснилось ей чуть не подряд два
ужасных сна. Все думала она о Суходоле, — трудно было сначала не
думать-то! — думала о барышне, о дедушке, о своем будущем, гадала, выйдет
ли она замуж, и если выйдет, то когда, за кого… Думы так незаметно перешли
однажды в сон, что совершенно явственно увидала она предвечернее время
знойного, пыльного, тревожно-ветреного дня и то, что бежит она на пруд с
ведрами — и вдруг видит на глинисто-сухом косогоре безобразного, головастого
мужика-карлика в разбитых сапогах, без шапки, со всклоченными ветром рыжими
кудлами, в распоясанной, развевающейся огненно-красной рубахе.
"Дедушка! — крикнула она в тревоге и ужасе. — Ай
пожар?" — "До шпенту все слетит сейчас! — тоже криком,
заглушаемым горячим ветром, отозвался карлик. — Туча идет несказанная! И
думать не моги замуж собираться!" — А другой сон был и того страшнее:
стояла она будто бы в полдень в жаркой пустой избе, припертая кем-то снаружи,
замирала, ждала чего-то — и вот выпрыгнул из-за печки громадный серый козел,
вскинулся на дыбы и прямо к ней, непристойно возбужденный, с горящими, как
уголья, радостно-бешеными и молящими глазами. "Я твой жених!" —
крикнул он человечьим голосом, быстро и неловко подбегая, мелко топоча
маленькими задними копытцами — и с размаху упал ей на грудь передними…
Вскакивая после таких снов на своей постели в сенцах, чуть
не умирала она от сердцебиения, от страха темноты и мысли, что не к кому
кинуться ей.
— Господи Исусе, — скороговоркой шептала
она. — Матушка Царица Небесная! Угодники божий!
Но оттого, что все угодники представлялись ей коричневыми и
безглавыми, как Меркурий, делалось еще страшнее.
Когда же стала она обдумывать сны, то в голову стало приходить,
что девичьи годы ее кончены, что судьба ее уже определилась, — недаром
выпало ей на долю нечто необычное, любовь к барину! — что ждут ее еще
какие-то испытания, что надо подражать хохлам в сдержанности, а богомолкам — в
простоте и смирении. И так как любят суходольны играть роли, внушать себе
непреложность того, что будто бы должно быть, хотя сами же они и выдумывают это
должное, то взяла на себя роль и Наташка.