— Так уж мы и знали-с, — говорила Наталья, —
в доме только почивают. А не почивают, — значит, либо на деревне, либо в
каретном, либо на охоте: зимою — зайцы, осенью — лисицы, летом — перепела, утки
либо дряхвы; сядут на дрожки беговые, перекинут ружьецо за плечи, кликнут
Дианку, да и с господом: нынче на Середнюю мельницу, завтра на Мещерские,
послезавтра на степя. И все с Герваськой. Тот первый коновод всему был, а
прикидывался, что это барчук его таскает. Любил его, врага своего, Аркадь
Петрович истинно как брата, а он, чем дальше, тем все злей измывался над ним.
Бывалыча, скажут: "Ну, давай, Гервасий, на балалайках! Выучи ты меня, за
ради бога, "Закатилось солнце красное за лес…". А Герваська посмотрит
на них, пустит в ноздри дым и этак с усмешечкой: "Поцелуйте перва ручку у
меня". Побелеют весь Аркадь Петрович, вскочут с места, бац его, что есть
силы, по щеке, а он только головой мотнет и еще черней сделается, насупится,
как разбойник какой. "Встать, негодяй!" Встанет, вытянется, как
борзой, портки плисовые висят… молчит. "Проси прощенья". —
"Виноват, сударь". А барчук задвохнутся — и уж не знают, что дальше
сказать. "То-то "сударь"! — кричат. — Я, мол, норовлю
с тобой, с негодяем, как с равным обойтиться, я, мол, иной раз думаю: я для
него души не пожалею… А ты что? Ты нарочно меня озлобляешь?"
— Диковинное дело! — говорила Наталья. — Над
барчуком и дедушкой Герваська измывался, — а надо мной — барышня.
Барчук, — а, по правде-то сказать, и сами дедушка, — в Герваське души
не чаяли, а я — в ней… как из Сошек-то вернулась я да маленько образумилась
посля своей провинности…
V
С арапниками садились за стол уже после смерти дедушки,
после бегства Герваськи и женитьбы Петра Петровича, после того, как тетя Тоня,
тронувшись, обрекла себя в невесты Иисусу сладчайшему, а Наталья возвратилась
из этих самых Сошек. Тронулась же тетя Тоня и в ссылке побывала Наталья — из-за
любви.
Скучные, глухие времена дедушки сменились временами молодых
господ. Возвратился в Суходол Петр Петрович, неожиданно для всех вышедший в
отставку. И приезд его оказался гибельным и для Натальи и для тети Тони.
Они обе влюбились. Не заметили, как влюбились. Им казалось
сперва, что "просто стало веселее жить".
Петр Петрович повернул на первых порах жизнь в Суходоле на
новый лад — на праздничный и барский. Он приехал с товарищем, Войткевичем,
привез с собой повара, бритого алкоголика, с пренебрежением косившегося на
позеленевшие рубчатые формы для желе, на грубые ножи, вилки. Петр Петрович
желал показать себя перед товарищем радушным, щедрым, богатым — и делал это
неумело, по-мальчишески. Да он и был почти мальчиком, очень неясным и красивым
с виду, но по натуре резким и жестоким, мальчиком как будто самоуверенным, но легко
и чуть не до слез смущающимся, а потом надолго затаивающим злобу на того, кто
смутил его.
— Помнится, брат Аркадий, — сказал он за столом в
первый же день своего пребывания в Суходоле, — помнится, была у нас мадера
недурная?
Дедушка покраснел, хотел что-то сказать, но не насмелился и
только затеребил на груди архалук. Аркадий Петрович изумился:
— Какая мадера?
А Герваська нагло поглядел на Петра Петровича и ухмыльнулся.
— Вы изволили забыть, сударь, — сказал он Аркадию
Петровичу, даже и не стараясь скрыть насмешки. — У нас, и правда, девать
некуда было этой самой мадеры. Да все мы, холопы, потаскали. Вино барское, а мы
ее дуром, заместо квасу.
— Это еще что такое? — крикнул Петр Петрович,
заливаясь своим темным румянцем. — Молчать!
Дедушка восторженно подхватил.
— Так, так, Петенька! Фора! — радостно, тонким
голосом воскликнул он и чуть не заплакал. — Ты и представить себе не
можешь, как он меня уничтожает! Я уж не однажды думал: подкрадусь и проломлю
ему голову толкачом медным… Ей-богу, думал! Я ему кинжал в бок по эфес всажу!
А Герваська и тут нашелся.
— Я, сударь, слышал, что за это больно
наказывают, — возразил он, насупясь. — А то и мне все лезет в голову:
пора барину в царство небесное!
Говорил Петр Петрович, что после такого неожиданно дерзкого
ответа сдержался он только ради чужого человека. Он сказал Герваське только
одно: "Сию минуту выйди вон!" А потом даже устыдился своей горячности
— и, торопливо извиняясь перед Войткевичем, поднял на него с улыбкой те
очаровательные глаза, который долго не могли забыть все знавшие Петра
Петровича.
Слишком долго не могла забыть этих глаз и Наталья.
Счастье ее было необыкновенно кратко — и кто бы мог думать,
что разрешится оно путешествием в Сошки, самым замечательным событием всей ее
жизни?
Хутор Сошки цел и доныне, хотя уже давно перешел к
тамбовскому купцу. Это — длинная изба среди пустой равнины, амбар, журавль
колодца и гумно, вокруг которого бахчи. Таким, конечно, был хутор и в дедовские
времена; да мало изменился и город, что на пути к нему из Суходола. А
провинилась Наташка тем, что, совершенно неожиданно для самой себя, украла
складное, оправленное в серебро, зеркальце Петра Петровича.
Увидела она это зеркальце — и так была поражена красотой
его, — как, впрочем, и всем, что принадлежало Петру Петровичу, — что
не устояла. И несколько дней, пока не хватились зеркальца, прожила ошеломленная
своим преступлением, очарованная своей страшной тайной и сокровищем, как в
сказке об аленьком цветочке. Ложась спать, она молила Бога, чтобы скорее прошла
ночь, чтобы скорее наступило утро: празднично было в доме, который ожил,
наполнился чем-то новым, чудесным с приездом красавца барчука, нарядного,
напомаженного, с высоким красным воротом мундира, с лицом смуглым, но нежным,
как у барышни; празднично было даже в прихожей, где спала Наташка и где,
вскакивая с рундука на рассвете, она сразу вспоминала, что в мире — радость,
потому что у порога стояли, ждали чистки такие легонькие сапожки, что их впору
было царскому сыну носить; и всего страшнее и праздничнее было за садом, в
заброшенной бане, где хранилось двойное зеркальце в тяжелой серебряной
оправе, — за садом, куда, пока еще все спали, по росистым зарослям, тайком
бежала Наташка, чтоб насладиться обладанием своего сокровища, вынести его на
порог, раскрыть при жарком утреннем солнце и насмотреться на себя до
головокруженья, а потом опять скрыть, схоронить и опять бежать, прислуживать
все утро тому, на кого она и глаз поднять не смела, для кого она, в безумной
надежде понравиться, и заглядывалась-то в зеркальце.
Но сказка об аленьком цветочке кончилась скоро, очень скоро.
Кончилась позором и стыдом, которому нет имени, как думала Наташка… Кончилась
тем, что сам же Петр Петрович приказал остричь, обезобразить ее,
принаряжавшуюся, сурьмившую брови перед зеркальцем, создавшую какую-то сладкую
тайну, небывалую близость между ним и собой. Он сам открыл и превратил ее
преступление в простое воровство, в глупую проделку дворовой девчонки, которую,
в затрапезной рубахе, с лицом, опухшим от слез, на глазах всей дворни, посадили
на навозную телегу и, опозоренную, внезапно оторванную от всего родного,
повезли на какой-то неведомый, страшный хутор, в степные дали. Она уже знала:
там, на хуторе, она должна будет стеречь цыплят, индюшек и бахчи; там она
спечется на солнце, забытая всем светом; там, как годы, будут долги степные
дни, когда в зыбком мареве тонут горизонты и так тихо, так знойно, что спал бы
мертвым сном весь день, если бы не нужно было слушать осторожный треск
пересохшего гороха, домовитую возню наседок в горячей земле, мирно-грустную
перекличку индюшек, не следить за набегающей сверху, жуткой тенью ястреба и не
вскакивать, не кричать тонким протяжным голосом: "Шу-у!.." Там, на
хуторе, чего стоила одна старуха-хохлушка, получившая власть над ее жизнью и
смертью и, верно, уже с нетерпением поджидавшая свою жертву! Единственное
преимущество имела Наташка перед теми, которых везут на смертную казнь:
возможность удавиться. И только одно это и поддерживало ее на пути в
ссылку, — конечно, вечную, как полагала она.