— Исусе сладчайший, помилуй мя, — шептала она,
вздыхая.
Мухи сонно и недовольно гудели по потолку жаркой, темной
избы. Каждую ночь что-нибудь будило их. То корова чесалась боком о стену избы;
то крыса пробегала по отрывисто звенящим клавишам фортепиано и, сорвавшись, с
треском падала в черепки, заботливо складываемые тетей в угол; то старый черный
кот с зелеными глазами поздно возвращался откуда-то домой и лениво просился в
избу; или же прилетал вот этот филин, криками своими пророчивший беду. И тетя,
пересиливая дремоту, отмахиваясь от мух, в темноте лезших в глаза, вставала,
шарила по лавкам, хлопала дверью — и, выйдя на порог, наугад запускала вверх, в
звездное небо, скалку. Филин, с шорохом, задевая крыльями солому, срывался с
крыши — и низко падал куда-то в темноту. Он почти касался земли, плавно
доносился до риги и, взмыв, садился на ее хребет. И в усадьбу опять доносился
его плач. Он сидел, как будто что-то вспоминая, — и вдруг испускал вопль
изумления; смолкал — и внезапно принимался истерически ухать, хохотать и
взвизгивать; опять смолкал — и разражался стонами, всхлипываниями, рыданиями… А
ночи, темные, теплые, с лиловыми тучками, были спокойны, спокойны. Сонно бежал
и струился лепет сонных тополей. Зарница осторожно мелькала над темным Трошиным
лесом — и тепло, сухо пахло дубом. Возле леса, над равнинами овсов, на прогалине
неба среди туч, горел серебряным треугольником, могильным голубцом Скорпион…
Поздно возвращались мы в усадьбу. Надышавшись росой,
свежестью степи, полевых цветов и трав, осторожно поднимались мы на крыльцо,
входили в темную прихожую. И часто заставали Наталью на молитве перед образом
Меркурия. Босая, маленькая, поджав руки, стояла она перед ним, шептала что-то,
крестилась, низко кланялась ему, невидному в темноте, — и все это так
просто, точно беседовала она с кем-то близким, тоже простым, добрым, милостивым.
— Наталья? — тихо окликали мы.
— Я-с? — тихо и просто отзывалась она, прерывая
молитву.
— Что же ты не спишь до сих пор?
— Да авось еще в могиле-с наспимся…
Мы садились на коник, раскрывали окно; она стояла, поджав
руки. Таинственно мелькали зарницы, озаряя темные горницы; перепел бил где-то
далеко в росистой степи. Предостерегающе-тревожно крякала проснувшаяся на пруде
утка…
— Гуляли-с?
— Гуляли.
— Что ж, дело молодое… Мы, бывалыча, так-то все ночи
напролет прогуливали… Одна заря выгонит, другая загонит…
— Хорошо жилось прежде?
— Хорошо-с…
И наступало долгое молчание.
— Чего это, нянечка, филин кричит? — говорила
сестра.
— Не судом кричит-с, пропасти на него нету. Хоть бы из
ружья постращать. А то прямо жуть, все думается: либо к беде какой? И все
барышню пугает. А она ведь до смерти пуглива!
— А как захворала она?
— Да известно-с: все слезы, слезы, тоска… Потом
молиться зачали… Да все лютее с нами, с девками, да все сердитей с братцами…
И, вспоминая арапники, мы спрашивали:
— Не дружно, значит, жили?
— Куда как дружно! А уж особливо после того, как
заболели-то оне, как дедушка померли, как вошли в силу молодые господа и
женился покойник Петр Петрович. Горячие все были — чистый порох!
— А пороли дворовых часто?
— Этого у нас и в заведенье не было-с. Я как
провинилась-то! А и было-то всего-навсего, что приказали Петр Петрович голову
мне овечьими ножницами оболванить, затрапезную рубаху надеть да на хутор
отправить…
— А чем же ты провинилась?
Но ответ далеко не всегда следовал прямой и скорый.
Рассказывала Наталья порою с удивительной прямотой и тщательностью; но порою
запиналась, что-то думала; потом легонько вздыхала, и по голосу, не видя лица в
сумраке, мы понимали, что она грустно усмехается:
— Да тем и провинилась… Я ведь уж сказывала…
Молода-глупа была-с. "Пел на грех, на беду соловей во саду…" А,
известно, дело мое было девичье…
Сестра ласково спросила ее:
— Ты уж скажи, нянечка, стихи эти до конца.
И Наталья смущалась.
— Это не стихи-с, а песня… Да я ее и не упомню-с
теперь.
— Неправда, неправда!
— Ну, извольте-с…
И скороговоркой кончала:
— "Как на грех, на беду…" То бишь: "Пел
на грех, на беду соловей во саду — песню томную… Глупой спать не давал — в
ночку темную…"
Пересиливая себя, сестра спрашивала:
— А ты очень была влюблена в дядю? И Наталья тупо и
кратко шептала:
— Очень-с.
— Ты всегда поминаешь его на молитве?
— Всегда-с.
— Ты, говорят, в обморок упала, когда тебя везли в
Сошки?
— В оморок-с. Мы, дворовые, страшные нежные были… жидки
на расправу… не сравнять же с серым однодворцем! Как повез меня Евсей Бодуля,
отупела я от горя и страху… В городе чуть не задохнулась с непривычки. А как
выехали в степь, таково мне нежно да жалостно стало! Метнулся офицер навстречу,
похожий на них, — крикнула я, да и замертво! А пришедчи в себя, лежу этак
в телеге и думаю: хорошо мне теперь, ровно в царстве небесном!
— Строг он был?
— Не приведи господи!
— Ну, а все-таки своенравнее всех тетя была?
— Оне-с, оне-с. Докладываю же вам: их даже к угоднику
возили. Натерпелись мы страсти с ними! Им бы жить да поживать теперь, как
надобно, а оне погордилися, да и тронулись… Как любил их Войткевич-то! Ну, да
вот поди ж ты!
— Ну, а дедушка?
— Те что ж? Те слабы умом были. А, конечно, и с ними
случалось. Все в ту пору были пылкие… Да зато прежние-то господа нашим братом
не брезговали. Бывалыча, папаша ваш накажут Герваську в обед, — энтого и
следовало! — а вечером, глядь, уж на дворне жируют, на балалайках с ним
жундят…
— А скажи, — он хорош был, Войткевич-то? Наталья
задумывалась.
— Нет-с, не хочу соврать: вроде калмыка был. А
сурьезный, настойчивый. Все стихи ей читал, все напугивал: мол, помру и приду
за тобой…
— Ведь и дед от любви с ума сошел?
— Те по бабушке. Это дело иное, сударыня. Да и дом у
нас был сумрачен, — не веселый, бог с ним. Вот извольте послушать мои
глупые слова…
И неторопливым шепотом начинала Наталья долгое, долгое
повествование…
IV
Если верить преданиям, прадед наш, человек богатый, только
под старость переселился из-под Курска в Суходол: не любил наших мест, их
глуши, лесов. Да, ведь это вошло в пословицу: "В старину везде леса
были…" Люди, пробиравшиеся лет двести тому назад по нашим дорогам,
пробирались сквозь густые леса. В лесу терялись и речка Каменка, и те верхи, где
протекала она, и деревня, и усадьба, и холмистые поля вокруг. Однако уже не то
было при дедушке. При дедушке картина была иная: полустепной простор, голые
косогоры, на полях — рожь, овес, греча, на большой дороге — редкие дуплистые
ветлы, а по суходольскому верху — только белый голыш. От лесов остался один
Трошин лесок. Только сад был, конечно, чудесный: широкая аллея в семьдесят
раскидистых берез, вишенники, тонувшие в крапиве, дремучие заросли малины,
акации, сирени и чуть не целая роща серебристых тополей на окраинах,
сливавшихся с хлебами. Дом был под соломенной крышей, толстой, темной и
плотной. И глядел он на двор, по сторонам которого шли длиннейшие службы и
людские в несколько связей, а за двором расстилался бесконечный зеленый выгон и
широко раскидывалась барская деревня, большая, бедная и — беззаботная.