— Ну? — спрашивает Кузьма, скорбно кося брови,
по-стариковски глядя на Бутылочку поверх пенсне. — Ну, написал. Дальше
что?
— Дальше-то? — спрашивает Бутылочка шепотом и,
стараясь овладеть голосом, продолжает:
— Дальше-то пиши, касатик, поскладнее… Передать,
значит, Михал Назарычу Хлусову… в собственные руки…
И продолжает — то с остановками, то совсем без остановок:
— Письмо милому и дорогому сыночку нашему Мише, что же
ты, Миша, про нас забыл, никакого слуху нету от вас… Ты сам знаешь, мы на
хватере, а теперича нас сгоняют долой, куда ж мы теперича денемся… Дорогой наш
сыночек Миша, просим мы вас за ради господа бога, чтоб вы приезжали домой как
ни можно скорей…
И опять сквозь слезы шепотом:
— Мы тут с вами хоть землянку выкопаем, и то будем у
своем угле…
Бури и ледяные ливни, дни, похожие на сумерки, грязь в
усадьбе, усеянная мелкой желтой листвой акаций, необозримые пашни и озими
вокруг Дурновки и без конца идущие над ними тучи опять томили ненавистью к этой
проклятой стране, где восемь месяцев метели, а четыре дожди, где за нуждой
приходится идти на варок или в вишенник. Когда завернуло ненастье, пришлось
гостиную забить наглухо и перебраться в зал, чтоб уже всю зиму и ночевать в
нем, и обедать, и курить, и проводить долгие вечера за тусклой кухонной
лампочкой, шагая из угла в угол в картузе и чуйке, едва спасавших от холода и
ветра, дувшего в щели. Иногда оказывалось, что забыли запастись керосином, и
Кузьма проводил сумерки без огня, а вечером зажигал какой-нибудь огарок только
для того, чтобы поужинать картофельной похлебкой и теплой пшенной кашей, что
молча, с строгим лицом подавала Молодая.
"Куда бы поехать?" — думал он порою.
Соседей поблизости было всего только трое: старуха-княжна
Шахова, которая не принимала даже предводителя дворянства, считая его
невоспитанным; отставной жандарм Закржевский, геморроидально-злой человек,
который и на порог не пустил бы к себе; и, наконец, мелкопоместный дворянин
Басов, живший в избе, женившийся на простой бабе, говорившей только о хомутах и
скотине. Отец Петр, священник из Колодезей, куда Дурновка была приходом,
посетил раз Кузьму, но вести знакомство не возымел охоты ни тот, ни другой.
Кузьма угостил священника только чаем — священник резко и неловко захохотал,
увидав на столе самовар. "Самоварчик? Отлично! Вы, я вижу, не тароваты на
угощенье!" И хохот совсем не шел к нему: точно другой кто-то хохотал за
этого высокого, худого человека с большими лопатками и черными крупными
волосами, с бегающим взглядом.
Не часто бывал Кузьма и у брата. А тот приезжал только
тогда, когда был чем-нибудь расстроен. И одиночество было так безнадежно, что
порою Кузьма называл себя Дрейфусом на Чертовом острове. Сравнивал он себя и с
Серым. Ах, ведь и он, подобно Серому, нищ, слабоволен, всю жизнь ждал каких-то
счастливых дней для работы!
По первому снегу Серый куда-то ушел и пропадал с неделю.
Явился домой сумрачный.
— Ай опять к Русанову ходил? — спросили соседи.
— Ходил, — ответил Серый.
— Зачем?
— Уговаривали наняться.
— Так. Не согласился?
— Дурей их не был да до веку и не буду!
И Серый, не снимая шапки, опять надолго засел на лавку. И в
сумерки тоскливо становилось на душе при взгляде на его избу. В сумерки за
широким снежным логом скучно чернела Дурновка, ее риги и лозинки на задворках.
Но темнело и — загорались огоньки, казалось, что в избах мирно, уютно. И
неприятно чернела только темная изба Серого. Она была глуха, мертва. Кузьма уже
знал: если войдешь в ее темные полураскрытые сени, почувствуешь себя на пороге
почти звериного жилья — пахнет снегом, в дыры крыши видно сумрачное небо, ветер
шуршит навозом и хворостом, кое-как накиданным на стропила; найдешь ощупью
покосившуюся стену и отворишь дверь, встретишь холод, тьму, чуть мерцающее во
тьме мерзлое окошечко… Никого не видно, но угадываешь: хозяин на лавке, —
угольком краснеет его трубка; хозяйка, — смирная, молчаливая, с придурью
баба, — тихонько покачивает повизгивающую люльку, где болтается бледный,
сонный от голода рахитик. Детишки забились на чуть теплую печку и что-то
шепотом рассказывают друг другу. В гнилой соломе под нарами шуршат, возятся
коза и поросенок, — большие друзья. Страшно разогнуться, чтобы не
удариться головой в потолок. Повертываешься тоже с опаской: от порога до
противоположной стены всего пять шагов.
— Кто-й-то? — раздается из темноты негромкий
голос.
— Я.
— Никак, Кузьма Ильич?
— Он самый.
Серый подвигается, опрастывает место на лавке. Кузьма
садится, закуривает. Понемногу начинается разговор. Угнетенный темнотой, Серый
прост, грустен, сознается в своих слабостях. Голос его порою дрожит…
Зима наступила долгая, снежная.
Бледно-белеющие под синевато-сумрачным небом поля стали
шире, просторней и еще пустыннее. Избы, пуньки, лозины, риги резко выделялись
на первых порошах. Потом завернули вьюги и намели, навалили столько снега, что
деревня приняла дикий северный вид, стала чернеть только дверями да окошечками,
еле выглядывающими из-под нахлобученных белых шапок, из белой толщи завалинок.
За вьюгами подули по затвердевшему серому насту полей жесткие ветры, оборвали
последние коричневые листья с бесприютных дубовых кустарников в логах, рошел
тонуть в непролазных наносах, испещренных заячьими следами, однодворец Тарас
Миляев, спокон веку приверженный охоте, превратились в мерзлые глыбы водовозки,
наросли ледяные скользкие бугры вокруг прорубей, накатались дороги по сугробам
— и зимние будни установились. Начались по деревне повальные болезни: оспа,
горячка, скарлатина… Вокруг прорубей, из которых пила вся Дурновка, над вонючей
темно-бутылочной водой, по целым дням стояли, согнувшись и подоткнув юбки выше
сизых голых колен, в мокрых лаптях, с большими, закутанными головами, бабы. Они
вытаскивали из чугунов с золою свои серые замашные рубахи, мужицкие тяжевые
портки, детские загаженные свивальники, полоскали их, били вальками и
перекликались, сообщая друг другу, что руки "зашлись с пару", что во
дворе у Матютиных помирает в горячке бабка, что у снохи Якова завалило горло…
Смеркалось часа в три, лохматые собаки сидели на крышах, почти сровнявшихся с
сугробами. Ни единая душа не знала, чем питаются эти собаки. Однако они были
живы и даже свирепы.
Просыпались в усадьбе рано. На рассвете, в синеватой
темноте, когда зажигались по избам огоньки, затапливались печи и сквозь
застрехи медленно шел густой молочный дым, а во флигеле с замерзшими серыми
окнами становилось холодно, как в сенцах, Кузьму будил стук дверей и шуршанье
мерзлой, со снегом, соломы, которую таскал из розвальней Кошель. Слышался его
негромкий сиплый голос, — голос человека, проснувшегося рано, натощак
озябшего. Гремела трубой самовара и строгим шепотом переговаривалась с Кошелем
Молодая. Она спала не в людской, где тараканы до крови обтачивали руки и ноги,
а в прихожей, и вся деревня была убеждена, что это неспроста. Деревня хорошо
знала, что пережила Молодая за осень. Молчаливая Молодая была строже и печальнее
схимницы. Но что с того? Кузьма уже знал от Однодворки, что говорили на
деревне, и, просыпаясь, всегда вспоминал об этом со стыдом и отвращением. Он
стучал кулаком в стену, давая знать, что ждет самовара, и, кряхтя, закуривал
цигарку: это успокаивало сердце, облегчало грудь. Он лежал под тулупом и, не
решаясь расстаться с теплом, курил и думал: "Бесстыжий народ! Ведь у меня
дочь ровесница ей…" То, что за стеной ночевала молодая женщина, волновало
его только отеческой нежностью, днем она была серьезна, скупа на слова, когда
спала, было в ней что-то детское, грустное, одинокое. Но разве деревня могла
верить этой нежности? Не верил даже Тихон Ильич: что- то уж очень странно
усмехался он порою. Он и всегда-то был недоверчив, подозрителен, груб в своих
подозрениях, а теперь и совсем потерял ум: что ему ни скажи, — у него на
все один ответ.