И вот наконец кончена и работа; бросаю перо и подымаюсь,
ощущаю боль в спине и в груди и дурман в голове. Знаю, что в эту минуту нервы
мои расстроены в сильной степени, и как будто слышу последние слова, сказанные
мне моим старичком доктором: «Нет, никакое здоровье не выдержит подобных
напряжений, потому что это невозможно!» Однако ж покамест это возможно! Голова
моя кружится; я едва стою на ногах, но радость, беспредельная радость наполняет
мое сердце. Повесть моя совершенно кончена, и антрепренер, хотя я ему и много
теперь должен, все-таки даст мне хоть сколько-нибудь, увидя в своих руках
добычу, – хоть пятьдесят рублей, а я давным-давно не видал у себя в руках таких
денег. Свобода и деньги!.. В восторге я схватил шляпу, рукопись под мышку и
бегу стремглав, чтоб застать дома нашего драгоценнейшего Александра Петровича.
Я застаю его, но уже на выходе. Он, в свою очередь, только
что кончил одну не литературную, но зато очень выгодную спекуляцию и,
выпроводив наконец какого-то черномазенького жидка, с которым просидел два часа
сряду в своем кабинете, приветливо подает мне руку и своим мягким, милым баском
спрашивает о моем здоровье. Это добрейший человек, и я, без шуток, многим ему
обязан. Чем же он виноват, что в литературе он всю жизнь был только антрепренером?
Он смекнул, что литературе надо антрепренера, и смекнул очень вовремя, честь
ему и слава за это, антрепренерская, разумеется.
Он с приятной улыбкой узнаёт, что повесть кончена и что
следующий номер книжки, таким образом, обеспечен в главном отделе, и удивляется,
как это я мог хоть что-нибудь кончить, и при этом премило острит. Затем идет к
своему железному сундуку, чтоб выдать мне обещанные пятьдесят рублей, а мне
между тем протягивает другой, враждебный, толстый журнал и указывает на
несколько строк в отделе критики, где говорится два слова и о последней моей
повести.
Смотрю: это статья «переписчика». Меня не то чтоб ругают, но
и не то чтоб хвалят, и я очень доволен. Но «переписчик» говорит, между прочим,
что от сочинений моих вообще «пахнет потом», то есть я до того над ними потею,
тружусь, до того их отделываю и отделываю, что становится приторно.
Мы с антрепренером хохочем. Я докладываю ему, что прошлая
повесть моя была написана в две ночи, а теперь в два дня и две ночи написано
мною три с половиной печатных листа, – и если б знал это «переписчик»,
упрекающий меня в излишней копотливости и в тугой медленности моей работы!
– Однако ж вы сами виноваты, Иван Петрович. Зачем же вы так
запаздываете, что приходится вот работать по ночам?
Александр Петрович, конечно, милейший человек, хотя у него
есть особенная слабость – похвастаться своим литературным суждением именно
перед теми, которые, как и сам он подозревает, понимают его насквозь. Но мне не
хочется рассуждать с ним об литературе, я получаю деньги и берусь за шляпу.
Александр Петрович едет на Острова на свою дачу и, услышав, что я на
Васильевский, благодушно предлагает довезти меня в своей карете.
– У меня ведь новая каретка; вы не видали? Премиленькая.
Мы сходим к подъезду. Карета действительно премиленькая, и
Александр Петрович на первых порах своего владения ею ощущает чрезвычайное
удовольствие и даже некоторую душевную потребность подвозить в ней своих
знакомых.
В карете Александр Петрович опять несколько раз пускается в
рассуждения о современной литературе. При мне он не конфузится и преспокойно
повторяет разные чужие мысли, слышанные им на днях от кого-нибудь из
литераторов, которым он верит и чье суждение уважает. При этом ему случается
иногда уважать удивительные вещи. Случается ему тоже перевирать чужое мнение
или вставлять его не туда, куда следует, так что выходит бурда. Я сижу, молча
слушаю и дивлюсь разнообразию и прихотливости страстей человеческих. «Ну, вот
человек, – думаю я про себя, – сколачивал бы себе деньги да сколачивал; нет, ему
еще нужно славы, литературной славы, славы хорошего издателя, критика!»
В настоящую минуту он силится подробно изложить мне одну
литературную мысль, слышанную им дня три тому назад от меня же, и против
которой он, три дня тому назад, со мной же спорил, а теперь выдает ее за свою.
Но с Александром Петровичем такая забывчивость поминутно случается, и он
известен этой невинной слабостью между всеми своими знакомыми. Как он рад
теперь, ораторствуя в своей карете, как доволен судьбой, как благодушен! Он ведет
учено-литературный разговор, и даже мягкий, приличный его басок отзывается
ученостью. Мало-помалу он залиберальничался и переходит к невинно-скептическому
убеждению, что в литературе нашей, да и вообще ни в какой и никогда, не может
быть ни у кого честности и скромности, а есть только одно «взаимное битье друг
друга по мордасам» – особенно при начале подписки. Я думаю про себя, что
Александр Петрович наклонен даже всякого честного и искреннего литератора за
его честность и искренность считать если не дураком, то по крайней мере
простофилей. Разумеется, такое суждение прямо выходит из чрезвычайной
невинности Александра Петровича.
Но я уже его не слушаю. На Васильевском острове он выпускает
меня из кареты, и я бегу к нашим. Вот и Тринадцатая линия, вот и их домик. Анна
Андреевна, увидя меня, грозит мне пальцем, махает на меня руками и шикает на
меня, чтоб я не шумел.
– Нелли только что заснула, бедняжка! – шепчет она мне
поскорее, – ради бога, не разбудите! Только уж очень она, голубушка, слаба.
Боимся мы за нее. Доктор говорит, что это покамест ничего. Да что от него
путного-то добьешься, от вашего доктора! И не грех вам это, Иван Петрович?
Ждали вас, ждали к обеду-то... ведь двое суток не были!..
– Но ведь я объявил еще третьего дня, что не буду двое суток,
– шепчу я Анне Андреевне. – Надо было работу кончать...
– Да ведь к обеду сегодня обещался же прийти! Что ж не
приходил? Нелли нарочно с постельки встала, ангельчик мой, в кресло покойное ее
усадили, да и вывезли к обеду: «Хочу, дескать, с вами вместе Ваню ждать», а наш
Ваня и не бывал. Ведь шесть часов скоро! Где протаскался-то? Греховодники вы
эдакие! Ведь ее вы так расстроили, что уж я не знала, как и уговорить... благо
заснула, голубушка. А Николай Сергеич к тому же в город ушел (к чаю-то будет!);
одна и бьюсь... Место-то ему, Иван Петрович, выходит; только как подумаю, что в
Перми, так и захолонет у меня на душе...
– А где Наташа?
– В садике, голубка, в садике! Сходите к ней... Что-то она
тоже у меня такая... Как-то и не соображу... Ох, Иван Петрович, тяжело мне
душой! Уверяет, что весела и довольна, да не верю я ей... Сходи-ка к ней, Ваня,
да мне и расскажи ужо потихоньку, что с ней... Слышишь?
Но я уже не слушаю Анну Андреевну, а бегу в садик. Этот
садик принадлежит к дому; он шагов в двадцать пять длиною и столько же в ширину
и весь зарос зеленью. В нем три высоких старых, раскидистых дерева, несколько
молодых березок, несколько кустов сирени, жимолости, есть уголок малинника, две
грядки с клубникой и две узеньких извилистых дорожки, вдоль и поперек садика.
Старик от него в восторге и уверяет, что в нем скоро будут расти грибы. Главное
же в том, что Нелли полюбила этот садик, и ее часто вывозят в креслах на
садовую дорожку, а Нелли теперь идол всего дома. Но вот и Наташа; она с
радостью встречает меня и протягивает мне руку. Как она худа, как бледна! Она тоже
едва оправилась от болезни.