Но Нелли уж проснулась. Через четверть часа мы все, по
обыкновению, сидели вокруг стола за вечерним самоваром.
Нелли вывезли в креслах. Явился доктор, явился и Маслобоев.
Он принес для Нелли большой букет сирени; но сам был чем-то озабочен и как
будто раздосадован.
Кстати: Маслобоев ходил чуть не каждый день. Я уже говорил,
что все, и особенно Анна Андреевна, чрезвычайно его полюбили, но никогда ни
слова не упоминалось у нас вслух об Александре Семеновне; не упоминал о ней и
сам Маслобоев. Анна Андреевна, узнав от меня, что Александра Семеновна еще не
успела сделаться его законной супругой, решила про себя, что и принимать ее и
говорить об ней в доме нельзя. Так и наблюдалось, и этим очень обрисовывалась и
сама Анна Андреевна. Впрочем, не будь у ней Наташи и, главное, не случись того,
что случилось, она бы, может быть, и не была так разборчива.
Нелли в этот вечер была как-то особенно грустна и даже
чем-то озабочена. Как будто она видела дурной сон и задумалась о нем. Но
подарку Маслобоева она очень обрадовалась и с наслаждением поглядывала на цветы,
которые поставили перед ней в стакане.
– Так ты очень любишь цветочки, Нелли? – сказал старик. –
Постой же! – прибавил он с одушевлением, – завтра же... ну, да вот увидишь
сама!..
– Люблю, – отвечала Нелли, – и помню, как мы мамашу с
цветами встречали. Мамаша, еще когда мы были там (там значило теперь за
границей), была один раз целый месяц очень больна. Я и Генрих сговорились, что
когда она встанет и первый раз выйдет из своей спальни, откуда она целый месяц
не выходила, то мы и уберем все комнаты цветами. Вот мы так и сделали. Мамаша
сказала с вечера, что завтра утром она непременно выйдет вместе с нами
завтракать. Мы встали рано-рано. Генрих принес много цветов, и мы всю комнату
убрали зелеными листьями и гирляндами. И плющ был и еще такие широкие листья, –
уж не знаю, как они называются, – и еще другие листья, которые за все
цепляются, и белые цветы большие были, и нарциссы были, а я их больше всех
цветов люблю, и розаны были, такие славные розаны, и много-много было цветов.
Мы их все развесили в гирляндах и в горшках расставили, и такие цветы тут были,
что как целые деревья, в больших кадках; их мы по углам расставили и у кресел
мамаши, и как мамаша вышла, то удивилась и очень обрадовалась, а Генрих был
рад... Я это теперь помню...
В этот вечер Нелли была как-то особенно слаба и слабонервна.
Доктор с беспокойством взглядывал на нее. Но ей очень хотелось говорить. И
долго, до самых сумерек, рассказывала она о своей прежней жизни там; мы ее не
прерывали. Там с мамашей и с Генрихом они много ездили, и прежние воспоминания
ярко восставали в ее памяти. Она с волнением рассказывала о голубых небесах, о
высоких горах, со снегом и льдами, которые она видела и проезжала, о горных
водопадах; потом об озерах и долинах Италии, о цветах и деревьях, об сельских жителях,
об их одежде и об их смуглых лицах и черных глазах; рассказывала про разные
встречи и случаи, бывшие с ними. Потом о больших городах и дворцах, о высокой
церкви с куполом, который весь вдруг иллюминовался разноцветными огнями; потом
об жарком, южном городе с голубыми небесами и с голубым морем... Никогда еще
Нелли не рассказывала нам так подробно воспоминаний своих. Мы слушали ее с
напряженным вниманием. Мы все знали только до сих пор другие ее воспоминания –
в мрачном, угрюмом городе, с давящей, одуряющей атмосферой, с зараженным
воздухом, с драгоценными палатами, всегда запачканными грязью; с тусклым,
бедным солнцем и с злыми, полусумасшедшими людьми, от которых так много и она,
и мамаша ее вытерпели. И мне представилось, как они обе в грязном подвале, в
сырой сумрачный вечер, обнявшись на бедной постели своей, вспоминали о своем
прошедшем, о покойном Генрихе и о чудесах других земель... Представилась мне и
Нелли, вспоминавшая все это уже одна, без мамаши своей, когда Бубнова побоями и
зверскою жестокостью хотела сломить ее и принудить на недоброе дело...
Но наконец с Нелли сделалось дурно, и ее отнесли назад.
Старик очень испугался и досадовал, что ей дали так много говорить. С ней был
какой-то припадок, вроде обмирания. Этот припадок повторялся с ней уже
несколько раз. Когда он кончился, Нелли настоятельно потребовала меня видеть.
Ей надо было что-то сказать мне одному. Она так упрашивала об этом, что в этот
раз доктор сам настоял, чтоб исполнили ее желание, и все вышли из комнаты.
– Вот что, Ваня, – сказала Нелли, когда мы остались вдвоем,
– я знаю, они думают, что я с ними поеду; но я не поеду, потому что не могу, и
останусь пока у тебя, и мне это надо было сказать тебе.
Я стал было ее уговаривать; сказал, что у Ихменевых ее все так
любят, что ее за родную дочь почитают. Что все будут очень жалеть о ней. Что у
меня, напротив, ей тяжело будет жить и что хоть я и очень ее люблю, но что,
нечего делать, расстаться надо.
– Нет, нельзя! – настойчиво ответила Нелли, – потому что я
вижу часто мамашу во сне, и она говорит мне, чтоб я не ездила с ними и осталась
здесь; она говорит, что я очень много согрешила, что дедушку одного оставила, и
все плачет, когда это говорит. Я хочу остаться здесь и ходить за дедушкой,
Ваня.
– Но ведь твой дедушка уж умер, Нелли, – сказал я, выслушав
ее с удивлением.
Она подумала и пристально посмотрела на меня.
– Расскажи мне, Ваня, еще раз, – сказала она, – как дедушка
умер. Все расскажи и ничего не пропускай.
Я был изумлен ее требованием, но, однакож, принялся
рассказывать во всей подробности. Я подозревал, что с нею бред или, по крайней
мере, что после припадка голова ее еще не совсем свежа.
Она внимательно выслушала мой рассказ, и помню, как ее
черные, сверкающие больным, лихорадочным блеском глаза пристально и неотступно
следили за мной во все продолжение рассказа. В комнате было уже темно.
– Нет, Ваня, он не умер! – сказала она решительно, все
выслушав и еще раз подумав. – Мамаша мне часто говорит о дедушке, и когда я
вчера сказала ей: «Да ведь дедушка умер», она очень огорчилась, заплакала и
сказала мне, что нет, что мне нарочно так сказали, а что он ходит теперь и
милостыню просит, «так же как мы с тобой прежде просили, – говорила мамаша, – и
все ходит по тому месту, где мы с тобой его в первый раз встретили, когда я
упала перед ним и Азорка узнал меня...»
– Это сон, Нелли, сон больной, потому что ты теперь сама
больна, – сказал я ей.
– Я и сама все думала, что это только сон, – сказала Нелли,
– и не говорила никому. Только тебе одному все рассказать хотела. Но сегодня,
когда я заснула после того, как ты не пришел, то увидела во сне и самого
дедушку. Он сидел у себя дома и ждал меня, и был такой страшный, худой, и
сказал, что он два дня ничего не ел и Азорка тоже, и очень на меня сердился и
упрекал меня. Он мне тоже сказал, что у него совсем нет нюхательного табаку, а
что без этого табаку он и жить не может. Он и в самом деле, Ваня, мне прежде
это один раз говорил, уж после того как мамаша умерла, когда я приходила к
нему. Тогда он был совсем больной и почти ничего уж не понимал. Вот как я
услышала это от него сегодня, и думаю: пойду я, стану на мосту и буду милостыню
просить, напрошу и куплю ему и хлеба, и вареного картофелю, и табаку. Вот будто
я стою прошу и вижу, что дедушка около ходит, помедлит немного и подойдет ко
мне, и смотрит, сколько я набрала и возьмет себе. Это, говорит, на хлеб, теперь
на табак сбирай. Я сбираю, а он подойдет и отнимет у меня. Я ему и говорю, что
и без того все отдам ему и ничего себе не спрячу. «Нет, говорит, ты у меня воруешь;
мне и Бубнова говорила, что ты воровка, оттого-то я тебя к себе никогда не
возьму. Куды ты еще пятак дела?» Я заплакала тому, что он мне не верит, а он
меня не слушает и все кричит: «Ты украла один пятак!» – и стал бить меня, тут
же на мосту, и больно бил. И я очень плакала... Вот я и подумала теперь, Ваня,
что он непременно жив и где-нибудь один ходит и ждет, чтоб я к нему пришла...