Я было даже заплакал, хотя совершенно точно знал в это же
самое мгновение, что все это из Сильвио и из «Маскарада» Лермонтова.
{42}
И
вдруг мне стало ужасно стыдно, до того стыдно, что я остановил лошадь, вылез из
саней и стал в снег среди улицы. Ванька с изумлением и вздыхая смотрел на меня.
«Что было делать? И туда было нельзя — выходил вздор; и
оставить дела нельзя, потому что уж тут выйдет… Господи! Как же это можно
оставить! И после таких обид!»
— Нет! — вскликнул я, снова кидаясь в сани, — это
предназначено, это рок! погоняй, погоняй, туда!
И в нетерпении я ударил кулаком извозчика в шею.
— Да что ты, чего дерешься? — закричал мужичонка, стегая,
однако ж, клячу, так что та начала лягаться задними ногами.
Мокрый снег валил хлопьями; я раскрылся, мне было не до
него. Я забыл все прочее, потому что окончательно решился на пощечину и с
ужасом ощущал, что это ведь уж непременно сейчас, теперь случится, и уж
никакими силами остановить нельзя. Пустынные фонари угрюмо мелькали в снежной
мгле, как факелы на похоронах. Снег набился мне под шинель, под сюртук, под
галстук и там таял; я не закрывался: ведь уж и без того все было потеряно!
Наконец мы подъехали. Я выскочил почти без памяти, взбежал по ступенькам и начал
стучать в дверь руками и ногами. Особенно ноги, в коленках, у меня ужасно
слабели. Как-то скоро отворили; точно знали о моем приезде. (Действительно,
Симонов предуведомил, что, может быть, еще будет один, а здесь надо было
предуведомлять и вообще брать предосторожности. Это был один из тех тогдашних
«модных магазинов», которые давно уже теперь истреблены полицией. Днем и в
самом деле это был магазин; а по вечерам имеющим рекомендацию можно было
приезжать в гости). Я прошел скорыми шагами через темную лавку в знакомый мне
зал, где горела всего одна свечка, и остановился в недоумении: никого не было.
— Где же они? — спросил я кого-то.
Но они, разумеется, уже успели разойтись…
Передо мной стояла одна личность, с глупой улыбкой, сама
хозяйка, отчасти меня знавшая. Через минуту отворилась дверь, и вошла другая
личность.
Не обращая ни на что внимания, я шагал по комнате и, кажется
говорил сам с собой. Я был точно от смерти спасен и всем существом своим
радостно это предчувствовал: ведь я бы дал пощечину, я бы непременно,
непременно дал пощечину! Но теперь их нет и… все исчезло, все переменилось!.. Я
оглядывался. Я еще не мог сообразить. Машинально я взглянул на вошедшую
девушку: передо мной мелькнуло свежее, молодое, несколько бледное лицо, с
прямыми темными бровями, с серьезным и как бы несколько удивленным взглядом.
Мне это тотчас же понравилось; я бы возненавидел ее, если б она улыбалась. Я
стал вглядываться пристальнее и как бы с усилием: мысли еще не все собрались.
Что-то простодушное и доброе было в этом лице, но как-то до странности
серьезное. Я уверен, что она этим здесь проигрывала, и из тех дураков ее никто
не заметил. Впрочем, она не могла назваться красавицей, хоть и была высокого
роста, сильна, хорошо сложена. Одета чрезвычайно просто. Что-то гадкое укусило
меня; я подошел прямо к ней…
Я случайно погляделся в зеркало. Взбудораженное лицо мое мне
показалось до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми
волосами. «Это пусть, этому я рад, — подумал я, — я именно рад, что покажусь ей
отвратительным; мне это приятно…»
VI
…Где-то за перегородкой, как будто от какого-то сильного
давления, как будто кто-то душил их, — захрипели часы. После неестественно
долгого хрипенья последовал тоненький, гаденький и как-то неожиданно частый
звон, — точно кто-то вдруг вперед выскочил. Пробило два. Я очнулся, хоть и не
спал, а только лежал в полузабытьи.
В комнате узкой, тесной и низкой, загроможденной огромным
платяным шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом, —
было почти совсем темно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем
потухал, изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна была
наступить совершенная тьма.
Я приходил в себя недолго; все разом, без усилий, тотчас же
мне вспомнилось, как будто так и сторожило меня, чтоб опять накинуться. Да и в
самом забытьи все-таки в памяти постоянно оставалась как будто какая-то точка,
никак не забывавшаяся, около которой тяжело ходили мои сонные грезы. Но странно
было: все, что случилось со мной в этот день, показалось мне теперь, по
пробуждении, уже давным-давно прошедшим, как будто я уже давно-давно выжил из
всего этого.
В голове был угар. Что-то как будто носилось надо мной и
меня задевало, возбуждало и беспокоило. Тоска и желчь снова накипали и искали
исхода. Вдруг рядом со мной я увидел два открытые глаза, любопытно и упорно
меня рассматривавшие. Взгляд был холодно-безучастный, угрюмый, точно совсем
чужой; тяжело от него было.
Угрюмая мысль зародилась в моем мозгу и прошла по всему телу
каким-то скверным ощущением, похожим на то, когда входишь в подполье, сырое и
затхлое. Как-то неестественно было, что именно только теперь эти два глаза
вздумали меня начать рассматривать. Вспомнилось мне тоже, что в продолжение
двух часов я не сказал с этим существом ни одного слова и совершенно не счел
этого нужным; даже это мне давеча почему-то нравилось. Теперь же мне вдруг ярко
представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без
любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается.
Мы долго смотрели так друг на друга, но глаз своих она перед моими не опускала
и взгляду своего не меняла, так что мне стало наконец отчего-то жутко.
— Как тебя зовут? — спросил я отрывисто, чтоб поскорей
кончить.
— Лизой, — ответила она почти шепотом, но как-то совсем
неприветливо и отвела глаза.
Я помолчал.
— Сегодня погода… снег… гадко! — проговорил я почти про
себя, тоскливо заложив руку за голову и смотря в потолок. Она не отвечала.
Безобразно все это было.
— Ты здешняя? — спросил я через минуту, почти в сердцах,
слегка поворотив к ней голову.
— Нет.
— Откуда?
— Из Риги, — проговорила она нехотя.
— Немка?
— Русская.
— Давно здесь?
— Где?
— В доме.