Зверков ждал очень серьезно, понимая, в чем дело.
— Господин поручик Зверков, — начал я, — знайте, что я
ненавижу фразу, фразеров и тальи с перехватами… Это первый пункт, а за сим
последует второй.
Все сильно пошевелились.
— Второй пункт: ненавижу клубничку и клубничников. И
особенно клубничников!
{40}
— Третий пункт: люблю правду, искренность и честность, —
продолжал я почти машинально, потому что сам начинал уж леденеть от ужаса, не
понимая, как это я так говорю… — Я люблю мысль, мсье Зверков; я люблю настоящее
товарищество, на равной ноге, а не… гм… Я люблю… А впрочем, отчего ж? И я выпью
за ваше здоровье, мсье Зверков. Прельщайте черкешенок, стреляйте врагов
отечества и… и… За ваше здоровье, мсье Зверков!
Зверков встал со стула, поклонился мне и сказал:
— Очень вам благодарен.
Он был ужасно обижен и даже побледнел.
— Черт возьми, — заревел Трудолюбов, ударив по столу
кулаком.
— Нет-с, за это по роже бьют! — взвизгнул Ферфичкин.
— Выгнать его надо! — проворчал Симонов.
— Ни слова, господа, ни жеста! — торжественно крикнул
Зверков, останавливая общее негодованье. — Благодарю вас всех, но я сам сумею
доказать ему, насколько ценю его слова.
— Господин Ферфичкин, завтра же вы мне дадите удовлетворенье
за ваши сейчашние слова! — громко сказал я, важно обращаясь к Ферфичкину.
— То есть дуэль-с? Извольте, — отвечал тот, но, верно, я был
так смешон, вызывая, и так это не шло к моей фигуре, что все, а за всеми и
Ферфичкин, так и легли со смеху.
— Да, конечно, бросить его! Ведь совсем уж пьян! — с
омерзением проговорил Трудолюбов.
— Никогда не прощу себе, что его записал! — проворчал опять
Симонов.
«Вот теперь бы и пустить бутылкой во всех», — подумал я,
взял бутылку и… налил себе полный стакан.
«…Нет, лучше досижу до конца! — продолжал я думать, — вы
были бы рады, господа, чтоб я ушел. Ни за что. Нарочно буду сидеть и пить до
конца, в знак того, что не придаю вам ни малейшей важности. Буду сидеть и пить,
потому что здесь кабак, а я деньги за вход заплатил. Буду сидеть и пить, потому
что вас за пешек считаю, за пешек несуществующих. Буду сидеть и пить… и петь,
если захочу, да-с, и петь, потому что право такое имею… чтоб петь… гм».
Но я не пел. Я старался только ни на кого из них не глядеть;
принимал независимейшие позы и с нетерпеньем ждал, когда со мной они сами,
первые, заговорят. Но, увы, они не заговорили. И как бы, как бы я желал в эту
минуту с ними помириться! Пробило восемь часов, наконец девять. Они перешли со
стола на диван. Зверков разлегся на кушетке, положив одну ногу на круглый
столик. Туда перенесли и вино. Он действительно выставил им три бутылки своих.
Меня, разумеется, не пригласил. Все обсели его на диване. Они слушали его чуть
не с благоговеньем. Видно было, что его любили. «За что? за что?» — думал я про
себя. Изредка они приходили в пьяный восторг и целовались. Они говорили о
Кавказе, о том, что такое истинная страсть, о гальбике,
{41}
о выгодных местах
по службе; о том, сколько доходу у гусара Подхаржевского, которого никто из них
не знал лично, и радовались, что у него много доходу; о необыкновенной красоте
и грации княгини Д-й, которую тоже никто из них никогда не видал; наконец дошло
до того, что Шекспир бессмертен.
Я презрительно улыбался и ходил по другую сторону комнаты,
прямо против дивана, вдоль стены, от стола до печки и обратно. Всеми силами я
хотел показать, что могу и без них обойтись; а между тем нарочно стучал
сапогами, становясь на каблуки. Но все было напрасно. Они-то и не обращали
внимания. Я имел терпенье проходить так, прямо перед ними, с восьми до
одиннадцати часов, все по одному и тому же месту, от стола до печки и от печки
обратно к столу. «Так хожу себе, и никто не может мне запретить». Входивший в
комнату слуга несколько раз останавливался смотреть на меня; от частых оборотов
у меня кружилась голова; минутами мне казалось, что я в бреду. В эти три часа я
три раза вспотел и просох. Порой с глубочайшею, с ядовитою болью вонзалась в
мое сердце мысль: что пройдет десять лет, двадцать лет, сорок лет, а я
все-таки, хоть и через сорок лет, с отвращением и с унижением вспомню об этих
грязнейших, смешнейших и ужаснейших минутах из всей моей жизни. Бессовестнее и
добровольнее унижать себя самому было уже невозможно, и я вполне, вполне
понимал это и все-таки продолжал ходить от стола до печки и обратно. «О, если б
вы только знали, на какие чувства и мысли способен я и как я развит!» — думал я
минутами; мысленно обращаясь к дивану, где сидели враги мои. Но враги мои вели
себя так, как будто меня и не было в комнате. Раз, один только раз они
обернулись ко мне, именно когда Зверков заговорил о Шекспире, а я вдруг
презрительно захохотал. Я так выделанно и гадко фыркнул, что они все разом
прервали разговор и молча наблюдали минуты две, серьезно, не смеясь, как я хожу
по стенке, от стола до печки, и как я не обращаю на них никакого внимания. Но
ничего не вышло: они не заговорили и через две минуты опять меня бросили.
Пробило одиннадцать.
— Господа, — закричал Зверков, подымаясь с дивана, — теперь
все туда.
— Конечно, конечно! — заговорили другие.
Я круто поворотил к Зверкову. Я был до того измучен, до того
изломан, что хоть зарезаться, а покончить! У меня была лихорадка; смоченные
потом волосы присохли ко лбу и вискам.
— Зверков! я прошу у вас прощенья, — сказал я резко и
решительно, — Ферфичкин, и у вас тоже, у всех, у всех, я обидел всех!
— Ага! дуэль-то не свой брат! — ядовито прошипел Ферфичкин.
Меня больно резнуло по сердцу.
— Нет, я не дуэли боюсь, Ферфичкин! Я готов с вами же завтра
драться, уже после примирения. Я даже настаиваю на этом, и вы не можете мне
отказать. Я хочу доказать вам, что я не боюсь дуэли. Вы будете стрелять первый,
а я выстрелю на воздух.
— Сам себя тешит, — заметил Симонов.
— Просто сбрендил! — отозвался Трудолюбов.
— Да позвольте пройти, что вы поперек дороги стали!.. Ну
чего вам надобно? — презрительно отвечал Зверков. Все они были красные; глаза у
всех блистали: много пили.
— Я прошу вашей дружбы, Зверков, я вас обидел, но…
— Обидели? В-вы! Ми-ня! Знайте, милостивый государь, что вы
никогда и ни при каких обстоятельствах не можете меня обидеть!