«Картинками, вот этими-то картинками тебя надо! — подумал я
про себя, хотя, ей-богу, с чувством говорил, и вдруг покраснел. — А ну если она
вдруг расхохочется, куда я тогда полезу?» — Эта идея меня привела в бешенство.
К концу-то речи я действительно разгорячился, и теперь самолюбие как-то
страдало. Молчание длилось. Я даже хотел толкнуть ее.
— Чтой-то вы… — начала она вдруг и остановилась.
Но я уже все понял: в ее голосе уже что-то другое дрожало,
не резкое, не грубое и несдающееся, как недавно, а что-то мягкое и стыдливое,
до того стыдливое, что мне самому как-то вдруг перед ней стыдно стало, виновато
стало.
— Что? — спросил я с нежным любопытством.
— Да вы…
— Что?
— Что-то вы… точно как по книге, — сказала она, и что-то как
будто насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе.
Больно ущипнуло меня это замечанье. Я не того ожидал.
Я и не понял, что она нарочно маскировалась в насмешку, что
это обыкновенная последняя уловка стыдливых и целомудренных сердцем людей,
которым грубо и навязчиво лезут в душу и которые до последней минуты не сдаются
от гордости и боятся перед вами высказать свое чувство. Уже по робости, с
которой она приступала, в несколько приемов, к своей насмешке, и наконец только
решилась высказать, я бы должен был догадаться. Но я не догадался, и злое
чувство обхватило меня.
«Постой же», — подумал я.
VII
— Э, полно, Лиза, какая уж тут книга, когда мне самому гадко
вчуже. Да и не вчуже. У меня все это теперь в душе проснулось… Неужели, неужели
тебе самой не гадко здесь? Нет, видно, много значит привычка! Черт знает, что
привычка может из человека сделать. Да неужели ж ты серьезно думаешь, что
никогда не состареешься, вечно хороша будешь и что тебя здесь веки вечные
держать будут? Я не говорю уж про то, что и здесь пакость… А впрочем, я вот что
тебе про это скажу, про теперешнее-то твое житье: вот ты теперь хоть и молодая,
пригожая, хорошая, с душой, с чувством; ну, а знаешь ли ты, что вот я, как
только давеча очнулся, мне тотчас и гадко стало быть здесь с тобой! Только в
пьяном виде ведь и можно сюда попасть. А будь ты в другом месте, живи, как
добрые люди живут, так я, может быть, не то что волочился б за тобой, а просто
влюбился б в тебя, рад бы взгляду был твоему, не то что слову; у ворот бы тебя
подстерегал, на коленках бы перед тобой выстаивал; как на невесту б свою на
тебя смотрел, да еще за честь почитал. Подумать про тебя что-нибудь нечистое не
осмелился бы. А здесь я ведь знаю, что я только свистни, и ты, хочешь не
хочешь, иди за мной, и уж не я с твоей волей спрашиваюсь, а ты с моей.
Последний мужик наймется в работники все-таки не всего себя закабалит, да и
знает, что ему срок есть. А где твой срок? Подумай только: что ты здесь
отдаешь? что кабалишь? Душу, душу, в которой ты невластна, кабалишь вместе с
телом! Любовь свою на поругание всякому пьянице отдаешь! Любовь! — да ведь это
все, да ведь это алмаз, девичье сокровище, любовь-то! Ведь чтоб заслужить эту
любовь, иной готов душу положить, на смерть пойти. А во что твоя любовь теперь
ценится? Ты вся куплена, вся целиком, и зачем уж тут любви добиваться, когда и
без любви все возможно. Да ведь обиды сильнее для девушки нет, понимаешь ли ты?
Вот, слышал я, тешат вас, дур, — позволяют вам любовников здесь иметь. Да ведь
это одно баловство, один обман, один смех над вами, а вы верите. Что он, в
самом деле, что ли, любит тебя, любовник-то? Не верю. Как он будет любить, коли
знает, что тебя от него сейчас кликнут. Пакостник он после этого! Уважает ли он
тебя хоть на каплю? Что у тебя с ним общего? Смеется он над тобой да тебя же
обкрадывает — вот и вся его любовь! Хорошо еще, что не бьет. А может, и бьет.
Спроси-ка его, коли есть такой у тебя: женится ли он на тебе? Да он тебе в
глаза расхохочется, если только не наплюет иль не прибьет, — а ему самому,
может, всей-то цены — два сломанных гроша. И за что, подумаешь, ты здесь жизнь
свою погубила? Что тебя кофеем поят да кормят сытно? Да ведь для чего
кормят-то? У другой бы, честной, в горло такой кусок не пошел, потому что
знает, для чего кормят. Ты здесь должна, ну и все будешь должна и до конца
концов должна будешь, до тех самых пор, что тобой гости брезгать начнут. А это
скоро придет, не надейся на молодость. Тут ведь это все на почтовых летит. Тебя
и вытолкают. Да и не просто вытолкают, а задолго сначала придираться начнут,
попрекать начнут, ругать начнут, — как будто не ты ей здоровье свое отдала,
молодость и душу даром для нее загубила, а как будто ты-то ее и разорила, по
миру пустила, обокрала. И не жди поддержки: другие подруги-то твои тоже на тебя
нападут, чтоб ей подслужиться, потому что здесь все в рабстве, совесть и
жалость давно потеряли. Исподлились, и уж гаже, подлее, обиднее этих
ругательств и на земле не бывает. И все-то ты здесь положишь, все, без завета,
— и здоровье, и молодость, и красоту, и надежды, и в двадцать два года будешь
смотреть как тридцатипятилетняя, и хорошо еще, коль не больная, моли бога за
это. Ведь ты теперь небось думаешь, что тебе и работы нет, гульба! Да тяжелее и
каторжнее работы на свете нет и никогда не бывало. Одно сердце, кажется, все бы
слезами изошло. И ни слова не посмеешь сказать, ни полслова, когда тебя погонят
отсюда, пойдешь как виноватая. Перейдешь ты в другое место, потом в третье,
потом еще куда-нибудь и доберешься наконец до Сенной. А там уж походя бить
начнут; это любезность тамошняя; там гость и приласкать, не прибив, не умеет.
Ты не веришь, что там так противно? Ступай, посмотри когда-нибудь, может,
своими глазами увидишь. Я вон раз видел там на Новый год одну, у дверей. Ее
вытолкали в насмешку свои же проморозить маленько за то, что уж очень ревела, а
дверь за ней притворили. В девять-то часов утра она уж была совсем пьяная,
растрепанная, полунагая, вся избитая. Сама набелена, а глаза в черняках; из
носа и из зубов кровь течет: извозчик какой-то только что починил. Села она на
каменной лесенке, в руках у ней какая-то соленая рыба была; она ревела, что-то
причитала про свою «учась», а рыбой колотила по лестничным ступеням. А у
крыльца столпились извозчики да пьяные солдаты и дразнили ее. Ты не веришь, что
и ты такая же будешь? И я бы не хотел верить, а почем ты знаешь, может быть,
лет десять, восемь назад, эта же самая, с соленой-то рыбой, — приехала сюда
откуда-нибудь свеженькая, как херувимчик, невинная, чистенькая; зла не знала,
на каждом слове краснела. Может быть, такая же, как ты, была, гордая,
обидчивая, на других не похожая, королевной смотрела и сама знала, что целое
счастье того ожидает, кто бы ее полюбил и кого бы она полюбила. Видишь, чем
кончилось? И что, если в ту самую минуту, когда она колотила этой рыбой о
грязные ступени, пьяная да растрепанная, что, если в ту минуту ей припомнились
все ее прежние, чистые годы в отцовском доме, когда еще она в школу ходила, а
соседский сын ее на дороге подстерегал, уверял, что всю жизнь ее любить будет,
что судьбу свою ей положит, и когда они вместе положили любить друг друга
навеки и обвенчаться, только что вырастут большие! Нет, Лиза, счастье, счастье
тебе, если где-нибудь там, в углу, в подвале, как давешняя, в чахотке поскорее
помрешь. В больницу, говоришь ты? Хорошо — свезут, а если ты еще хозяйке нужна?
Чахотка такая болезнь; это не горячка. Тут до последней минуты человек надеется
и говорит, что здоров. Сам себя тешит. А хозяйке-то и выгодно. Не беспокойся,
это так; душу, значит, продала, а к тому же деньги должна, значит и пикнуть не
смеешь. А умирать будешь, все тебя бросят, все отвернутся, — потому, что с тебя
тогда взять? Еще тебя же попрекнут, что даром место занимаешь, не скоро
помираешь. Пить не допросишься, с ругательством подадут: «Когда, дескать, ты,
подлячка, издохнешь; спать мешаешь стонешь, гости брезгают». Это верно; я сам
подслушал такие слова. Сунут тебя, издыхающую, в самый смрадный угол в подвале,
— темень, сырость; что ты, лежа-то одна, тогда передумаешь? Помрешь, — соберут
наскоро, чужой рукой, с ворчаньем, с нетерпением, — никто-то не благословит
тебя, никто-то не вздохнет по тебе, только бы поскорей тебя с плеч долой. Купят
колоду, вынесут, как сегодня ту, бедную, выносили, в кабак поминать пойдут. В
могиле слякоть, мразь, снег мокрый, — не для тебя же церемониться? «Спущай-ка
ее, Ванюха; ишь ведь „учась“ и тут верх ногами пошла, таковская. Укороти
веревки-то, пострел». — «Ладно и так». — «Чего ладно? Ишь на боку лежит.
Человек тоже был али нет? Ну да ладно, засыпай». И ругаться-то из-за тебя долго
не захотят. Засыплют поскорей мокрой синей глиной и уйдут в кабак… Тут и конец
твоей памяти на земле; к другим дети на могилу ходят, отцы, мужья, а у тебя —
ни слезы, ни вздоха, ни поминания, и никто-то, никто-то, никогда в целом мире
не придет к тебе; имя твое исчезнет с лица земли — так, как бы совсем тебя
никогда не бывало и не рождалось! Грязь да болото, хоть стучи себе там по
ночам, когда мертвецы встают, в гробовую крышу: «Пустите, добрые люди, на свет
пожить! Я жила — жизни не видала, моя жизнь на обтирку пошла; ее в кабаке на
Сенной пропили; пустите, добрые люди, еще раз на свете пожить!..»