Да, повторим еще раз, социально-практическая идея не стала
владычествующей для Аркадия, но в то же время именно ею была поколеблена в
сознании подростка его вера в «ротшильдовскую идею» как в единственно реальную
и притом великую.
Особенно потрясает подростка идея Крафта, тоже ведь совсем
еще молодого мыслителя, который математически вывел, будто русский народ есть
народ второстепенный и что ему не дано в будущем никакой самостоятельной роли в
судьбах человечества, но предназначено лишь послужить материалом для
деятельности другого, «более благородного» племени. А потому, — решает Крафт, —
и нет никакого смысла жить в качестве русского. Подростка идея Крафта поражает
уже тем, что он вдруг воочию убеждается в истине: умный, глубокий, искренний
человек может вдруг уверовать в нелепейшую и разрушительнейшую идею, как в идею
великую. В уме своем он должен, естественно, сопоставлять ее с собственной
идеей; он не может не задаться вопросом: а не то ли же самое случилось и с ним
самим? Мысль же о том, что личная жизненная идея только тогда и может быть подлинно
великой, когда она одновременно является и идеей общей, касающейся судеб
народа, всей России, — эта мысль воспринимается подростком как откровение.
Ни умный Крафт, ни наивный Аркадий не могут понять того, что
выносим из крафтовского опыта мы, читатели романа: «математические убеждения»,
под которыми сам Достоевский понимал убеждения позитивистские, построенные на
логике выхваченных из жизни фактов, без проникновения в их идею, не сверенных с
логикой нравственных убеждений, — такие «математические убеждения — ничто», —
утверждает автор «Подростка». К сколь чудовищным извращениям мысли и чувства
могут привести позитивистские, безнравственные убеждения, и явствует нам судьба
Крафта. Что вынесет из его опыта подросток? Он-то ведь человек отнюдь не безнравственный.
Если б все дело было только в этом. Крафт сам по себе тоже глубоко честный и
нравственный человек, искренне любящий Россию, болеющий ее болями и бедами куда
более, нежели своими личными.
Истоки столь разных по видимости, но и столь же родственных
по сути своей руководящих идей Крафта и самого подростка — в том бездуховном
состоянии общественной жизни, которое сам Крафт, напомню, определяет в романе
так: «…все живут, только бы с них достало…» Жить идеей «постоялого двора» Крафт
не способен. Другой идеи он в реальной жизни не находит. А сможет ли жить
«только бы с него достало» Аркадий? Его душа смущена, она требует если и не
готового, окончательного ответа, то хотя бы направляющего совета, нравственной
опоры в лице живого конкретного человека. Ему духовно нужен отец. А Версилов
как будто даже посмеивается над ним, не принимает его всерьез, во всяком
случае, не торопится помочь ему ответить на проклятые вопросы: как жить? Что
делать? Во имя чего? Да и есть ли у него самого-то какие-то высшие цели, хоть
какая-нибудь руководящая им идея, хоть какие ни на есть нравственные убеждения,
за которые, как говорит подросток, «каждый честный отец должен бы послать сына
своего хоть на смерть, как древний Гораций сыновей своих за идею Рима». Живя по
законам той среды, которая все более затягивает его, Аркадий все еще надеется
на иную жизнь во имя идеи, на жизнь-подвиг. В нем все еще жива потребность
подвига и идеала. Правда, Версилов излагает наконец свою заветную идею, своего
рода то ли аристократической демократии, то ли демократического аристократизма,
идею необходимости сознания или выработки в России некоего высшего сословия, к
которому должны бы принадлежать как виднейшие представители древних родов, так
и всех других сословий, совершившие подвиг чести, науки, доблести, искусства,
то есть, по его разумению, — все лучшие люди России должны объединиться в
единство, которое и будет хранителем чести, науки и высшей идеи. Но какова же
эта идея, которую должны будут хранить все эти лучшие люди, сословие аристократов
рода, мысли и духа? На этот вопрос Версилов не отвечает. Не хочет или не знает
ответа?
Но может ли увлечь подростка скорее уж утопия, более мечта,
нежели идея Версилова? Возможно, она и увлекла бы его — все-таки это нечто куда
более высокое, чем «достало бы с тебя», «живи в свое пузо», «после нас хоть
потоп», «однова живем» и тому подобные расхожие практические идеи общества, в
котором живет Аркадий. Возможно. Но для этого ему бы нужно уверовать сначала в
самого Версилова, как в отца, как действительно в человека чести, подвига,
«фанатика высшей, хотя и скрываемой им до поры, идеи».
И вот наконец Версилов действительно раскрывается перед
сыном своим, подростком, как «носитель высшей русской культурной мысли», по его
собственному определению. Как сознает сам Версилов — он не просто исповедует
идею, нет — он сам по себе уже есть идея. Он как личность — это тип человека,
исторически создавшийся именно в России и невиданный еще в целом мире — тип
всемирного боления за всех, за судьбу всего мира: «Это — тип русский, —
объясняет он сыну — …я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее
России. Нас, может быть, всего только тысяча… но вся Россия жила лишь пока для
того, чтобы произвести эту тысячу».
Утопия русского европейца Версилова может и должна, по его
убеждению, спасти мир от всеобщего разложения нравственной мыслью о возможности
жить не для себя, но для всех — о «золотом веке» будущего. Но версиловская идея
всемирного примирения, мировой гармонии — глубоко пессимистична и трагична,
ибо, как сознает сам Версилов, никто, кроме него, в целом мире не понимает эту
его идею: «Я скитался один. Не про себя лично я говорю — я про русскую мысль
говорю». Сам же Версилов ясно сознает неосуществимость и, стало быть,
непрактичность собственной идеи, во всяком случае, в настоящем, ибо и в Европе,
и в России теперь — каждый сам по себе. И тогда Версилов выдвигает
практическую, хотя в то же время и не менее утопическую задачу как первый шаг к
осуществлению мечты о «золотом веке», задачу, которая давно уже тревожила
сознание и самого Достоевского: «Лучшие люди должны объединиться».
Мысль эта увлекает и юного Аркадия. Однако и обеспокоивает
его: «А народ?.. Какое же ему назначение? — спрашивает он своего отца. — Вас
только тысяча, а вы говорите — человечество…» И этот вопрос Аркадия — явное
свидетельство серьезного внутреннего взросления и его мысли, и его самого как
личности: потому что это-то и есть — по убеждению Достоевского — главный вопрос
для молодого поколения, от ответа на который во многом будут зависеть пути
будущего развития России: кого считать «лучшими людьми» — дворянство,
финансово-ротшильдовскую олигархию или народ? Версилов уточняет: «Если я
горжусь, что я дворянин, то именно как пионер великой мысли», а не как
представитель определенной социальной верхушки общества. «Верую, — продолжает
он, отвечая на вопрос Аркадия о народе, — что недалеко время, когда таким же
дворянином, как я, и сознателем своей высшей идеи станет весь народ русский».
И вопрос Аркадия, и ответ Версилова в романе Достоевского —
возникают не случайно и имеют для обоих отнюдь не чисто теоретическое значение.
Сама проблема народа возникает в романе в беседе Версилова с сыном в прямой
связи с конкретным человеком — крестьянином Макаром Долгоруким. Достоевский не
ставил перед собой задачу открыть новый в русской литературе тип героя. Он
прекрасно отдавал себе отчет в том, что его Макар произведет не столько
впечатление неожиданности, сколько как раз узнаваемости, типологической родственности
с некрасовским Власом, в какой-то мере и с толстовским Платоном Каратаевым, но
прежде всего — с собственным «мужиком Мареем». Художественное и идейное
открытие Достоевского заключалось в ином: мужик, бывший крепостной Версилова, в
романе Достоевского поставлен вровень с высшим культурным типом. И притом не
просто с общей гуманистической точки зрения — как человек, но — как человек
идеи, как тип личности.