– Мы наполняем Францию, а родину опустошаем. В деревне больше нет мужчин. Остались только калеки да слабоумные. Работать они не могут. Кормятся за счет матерей, тем и счастливы. Или еще те, что вернулись из Франции и говорят, что Франция вымотала их, сломала, и они не могут больше ничего делать. Наверно, это правда. Посмотришь на них – старики стариками. Ты тоже, Али, уж прости, выглядишь стариком. Так действует Франция, ничего не попишешь. Лучше было остаться дома.
– Я не мог.
– Откуда тебе знать. Может быть, они бы тебя убили, а может быть, и нет. Посмотри на Хамзу, он еще там. Его даже не арестовали. Многие харки остались на родине и еще держатся.
– Они убили Джамеля! – рявкает Али, и едоки за соседними столиками оборачиваются на его крик. – И Акли! И тысячи других! Зачем бы я стал испытывать судьбу? Было ясно, что Алжиру мы не нужны. Они подталкивали нас на выход под автоматные очереди…
От речей Моханда у него пропал аппетит. Он отталкивает тарелку, на которой лежат в ряд крошечные разноцветные овощи – все равно вряд ли вкусные.
– Может быть, может быть, – соглашается Моханд. – Знаешь, иногда я не уверен, зачем все это было нужно. Независимость, ладно. Но как посмотришь на сегодняшнюю деревню, думается, что нас по-прежнему едят французы. С потрохами. Молодые даже не пытаются найти работу на родине. Выправляют бумаги и уезжают во Францию. А когда возвращаются, строят из себя самых умных. Трясут деньгами почем зря. Делают вид, будто забыли, как живут в деревне, на языке одна Франция. Не захочешь, а поверишь, что там они короли. Но вот поехал я к племяннику в Лион. Он говорил мне прошлым летом, что примет меня без проблем. Но приезжаю я в Лион, а он не подходит к телефону. Как нет его. Я знаю, где он работает, нашел его. Он так смутился. Говорит мне: «Дядя! Какой сюрприз!» И начинает объяснять, что время сейчас неподходящее. Что у него трудности. Ладно, не оставлять же меня на улице как собаку. Повел он меня в квартиру. Открыл дверь – темень кромешная. Их там четверо мужчин из деревни живут вместе в одной крошечной комнатушке. Вот она, Франция. Я делил с ним матрас. Он сказал мне: «Ты приехал за франками. Ладно. Я тебе их найду». Но я-то знаю, что он не может. У самого в кармане пусто. Даже чтобы пойти в кафе, занимает у соседей. А когда я уезжал, он мне сказал: «Дядя, ты лучше об этом не рассказывай». Я даже не спросил о чем. Сам знаю: о его жизни. Потому что будущим летом, когда он вернется, опять будет пускать пыль в глаза. Еще вскопает целую борозду Франции в сердцах молодых, и они тоже захотят уехать. Вот что такое теперь деревня, резонаторный ящик для лжи, которую приносят эмигранты. У них на языке только лживые слова. Может быть, тебе, в конечном счете, повезло. Ты их не слышишь. Ладно. Но, по крайней мере, тебе никому не надо лгать, ты ведь не возвращаешься. И потом, с тобой-то семья. В деревне столько женщин и детей живут без мужей, без отцов. Все равно что вдовы и сыновья вдов, хотя мужчина еще жив, но он работает за морем. Алжир устал считать тех, кого с ним нет. Ты знаешь, что в шестьдесят шестом провели перепись и отсутствующих тоже вписали. А в следующий раз кого впишут? Мертвых?
Когда приносят счет, Али настаивает, чтобы расплатиться. Он пожалеет об этом в конце месяца, но уж очень хочется ему показать Моханду, как хорошо он устроился. Или скорее – зная: Моханд никогда не поверит, что он богат, Моханд понял, как живет здесь большинство магрибинцев, – очень хочется состроить хорошую мину, сыграть в успех, хотя оба прекрасно понимают, что это лишь показуха. И Моханд из вежливости готов подыграть.
Они бродят по улицам Третьего округа и присаживаются на террасе кафе.
– Мне хочется анисовки, – говорит Моханд.
Впервые за вечер они улыбаются друг другу. Пьют маленькими глоточками мутный алкоголь, а по бульвару в желтоватом свете фар проезжают машины, их все меньше и меньше.
– А твои сыновья – хорошие сыновья? – вдруг спрашивает Моханд.
Али как будто чувствует под своей большой рукой челюсть Хамида в тот раз, когда он ударил его изо всех оставшихся сил в прошлом месяце.
– Да, – отвечает он наконец, почти удивившись.
– Это хорошо.
– Я все время говорю им обратное.
Они заказывают еще по одной, и на этот раз Моханд настаивает, чтобы заплатить самому. Он достает из кармана смятые банкноты.
– Мои сыновья имеют право на квартиры, на займы, на рабочие места, потому что я в войну ушел в партизаны. Все просто. Этого мы хотели, не так ли? Выбирая ту или другую сторону, мы хотели, чтобы стало легче нашим детям…
– Да, – кивает Али.
– Мои сыновья как все: они хотят уехать во Францию или даже в Южную Америку. Говорят об Алжире, кривя рот, и ни минуты не пожертвуют, чтобы улучшить, а не критиковать.
Официант ставит перед ними два новых стакана с белым алкоголем на донышке.
– Что-то все я говорю, – замечает Моханд, доливая напиток водой. – Скажи и ты что-нибудь. А то скучно…
Али колеблется и вдруг выпаливает:
– Я стал жайях.
Впервые он признается в этом чувстве. Он знает, что, даже если Моханд ему не друг, все равно поймет его. Так называют отбившееся от стада животное и эмигранта, порвавшего связи с общиной. Жайях – это паршивая овца. Тот, кому нечего больше дать группе, будь то семья, клан или деревня. Жайях – позорное пятно, падение, катастрофа. Это и чувствует Али. Франция – мир-западня, в котором он потерялся.
– Мне нечем больше гордиться…
– Ты работаешь, брат? – спрашивает Моханд с неожиданной нежностью.
Али медленно кивает.
– Я боюсь потерять место на заводе. Все говорят про кризис. Все закрывается. Если меня уволят, не знаю, что буду делать. Силы уже не те, и руки разучились мастерить. Я никчемный человек, один из тысяч… Кто даст мне работу, если я потеряю эту?
Моханд смотрит на него вопросительно, и он продолжает, объясняет. «Тот, кому нечего делать, пусть хотя бы обтешет свою трость». То, что было возможно в деревне, невозможно здесь. Здесь безработица. Мебель выбрасывают, а не чинят, потому что сделана она не на века. Есть телевизор. Тот, кому нечего делать, его смотрит. Так оно во Франции. Но как оставаться главой семьи, когда смотришь телевизор рядом с детьми и женой? Какая разница между тобой и детьми? Тобой и женой? Телевизор и диван стирают иерархию, семейную структуру, заменяя их одинаковой для всех леностью.
В деревне Али «заработал» право не работать. Он не прикасался к земле, потому что стал слишком важным и исполнял теперь чисто представительские функции главы семьи и предприятия (что было одно и то же). Он отдыхал, опираясь на дом, который сделал полной чашей. Здесь же он боится праздности, потому что она зовется безработицей. Она присыхает в пустом доме и горька, как листья олеандра.
– Я вспоминаю мою мать, – вздыхает Али, – в ту пору, когда я был пацаном и пытался заработать на жизнь. Помню, какое у нее было лицо, когда я жаловался на тяготы. Она всегда говорила: «Только снаружи мужчина – это мужчина, а в доме быть мужчиной и без того его призвание».