Когда Кларисса спрашивает, счастлив ли он там, он отвечает: да. Хотя бы потому, что это не Завод, потому что он получает зарплату, не уродуясь каждый день на тяжелых, горячих, опасных станках, хотя бы потому, что он – несмотря на свою смуглую кожу и черную шевелюру, которую скоро острижет, чтобы выглядеть солиднее, – сидит на верхнем этаже, а не ждет в очереди, продвигающейся черепашьим шагом к окошкам, таща котомки, тяжело дыша, прижимая к груди формуляры, мнущиеся в потных руках. Наверно, будь у него детство Клариссы, он нашел бы другое занятие: она ведь умоляла его – дай себе время, чтобы понять, что сам по-настоящему любишь, чему хочешь посвятить каждый свой день, но он не смог полностью избавиться от чувства долга, полезности, эффективности и конкретики, а работа на благо общества представлялась ему Граалем, который достается только при большом везении. Вечером, заводя будильник, он порой думает, что бегство занимает больше времени, чем он ожидал, и что – если он ушел и не так уж далеко от своего детства, как хотел, – следующее поколение сможет продолжить с того места, где он остановился. Он представляет, как в тесном и душном кабинете копит запасы свободы, которые сможет передать своим детям.
Однажды ночью, поспешно сбежав по лестнице – ноги сжаты, рука засунута между ляжек, как последний оплот, – Кларисса видит, как преспокойно, не удостоив ее взглядом, под дверь туалета юркнула крыса. Она замирает посреди двора, до боли стиснув колени, и дрожит, так страшно войти вслед за грызуном в темную кабинку. Девушка топчется у двери, не в силах ни на что решиться, мочевой пузырь твердый, как цемент, и вот-вот лопнет, но она, кажется, еще слышит, как крыса возится за дверью.
Она мочится стоя посреди двора, еще сжав ноги, и горячая моча ищет обходные пути, стекая ручейками и водопадами по ляжкам под ночной рубашонкой.
В первый момент это острое счастье, все ее тело кричит от радости облегчения. Но когда струя иссякла, Кларисса недоумевает, как она могла сделать такое. Она воняет. С нее капает. Она мокрая. Чтобы хоть немного обтереться, надо открыть дверь и войти во владения крысы за рулоном туалетной бумаги. Этого сделать она не может. Не может и подняться, тогда ее увидит Хамид – она знает, что разбудила его, вставая, и он лежит с открытыми в темноте глазами. В панике, обезумев от запаха собственной мочи, она мечется по двору, дергаясь, как сломанная кукла. Ее сотрясают хриплые рыдания. Надо дождаться, когда Хамид снова уснет, после чего прошмыгнуть в ванную и помыться. Она садится на мусорный ящик во дворе, встает, холодное и мокрое прикосновение ночной рубашки к ляжкам ей невыносимо. Снова и снова кружит по двору. Заняться ей нечем. Она машет полами ночной рубашки, надеясь, что так они высохнут быстрее. Ей до того стыдно, что мелькает мысль уйти совсем, выйти через большие ворота и исчезнуть на парижских улицах. Этот парализовавший ее стыд – чувство для нее новое, неожиданно сильное, и она спрашивает себя, не служит ли его появление среди ночи доказательством, что ее связь с Хамидом – ошибка. Но, тотчас одумавшись, винит себя одну в плачевном положении, в котором оказалась, и ей хочется надавать себе пощечин. Кларисса не понимает, почему она впервые спустилась в глубины Клариссы, во дворец сточных канав, прорытых в грязи. Ей омерзительны эти внутренние покои, хочется выбраться из них, но она твердит себе, что выхода нет – ничего не поделаешь, – пока Хамид не уснет. От стен ее кошмара эхом отдается смех толпы, призрачной, но оттого не менее жестокой. У меня не получится, думает Кларисса, не зная, к чему относится эта удручающая уверенность. У меня не получится.
А Хамид, встревожившись, что ее долго нет, выглядывает из окна ванной, которое выходит во двор. Он видит Клариссу, скорчившуюся и дрожащую в углу, бледное пятно ее ночной рубашки на фоне черных стен. На миг ему кажется, что Кларисса уходит от него, что она собирается с духом, выстраивает слова, сейчас поднимется и скажет ему, что все кончено, и ему страшно думать, что она, наверно, права. Ему хочется захлопнуть окно, притвориться, что он ничего не видел. Но нельзя быть таким трусом, и он высовывается и спрашивает:
– Все хорошо?
Она вздрагивает, поднимает голову, встречает его взгляд, и тут ее прорывает. Вцепившись в мусорный бак, как в буек в бурном море, она плачет и говорит, что нет-нет-нет, все совсем нехорошо. Он выбегает из квартиры и кубарем скатывается по лестнице.
Оттого, что он видит ее такой, в этом состоянии, которое терпят только у младенцев да стариков (и то зрелище последних вызывает волну отвращения, мощную и короткую, как всхлип), оттого, что она показалась ему грязной, в слезах и, как никогда, слабой, Кларисса, сама того не ожидая, почему-то чувствует облегчение. Она говорит себе, что Хамид будет любить ее, какой бы ни увидел, что уже не будет ни снов, ни воспоминаний более омерзительных, чем облепившая ее холодная моча. Она еще плачет, поднимаясь по лестнице, но с чувством освобождения.
Из-под душа, долгого и горячего – и все же недостаточно долгого, недостаточно горячего на вкус Клариссы, которой хотелось бы содрать с себя кожу, чтобы не осталось и следа запаха, – она выходит в облаке пара, красная, как вареный рак. Хамид укутывает ее в большое полотенце, подставляет стул, чтобы она села, и ставит кипятить воду.
– Мне надо было сразу найти настоящую работу, – извиняется он, – если бы я с приезда откладывал деньги, мы могли бы позволить себе настоящую квартиру, а не клетушку с туалетом во дворе.
– Это моя вина, – говорит Кларисса. – Я сглупила. Я же как-никак в двадцать или тридцать раз больше этой крысы, чего я так испугалась?
– Мой отец боялся гусениц, – улыбаясь отвечает Хамид. – Все годы, что мы жили на юге, он их видел повсюду.
– На юге? – удивляется Кларисса, которая всегда думала, что он вырос в Нормандии. – Когда ты жил на юге?
Смутившись, что выдал эту информацию, он машет рукой, давая понять, что это было много лет назад.
– Там было хорошо?
Усилие Клариссы, чтобы вопрос прозвучал легко, банальностью, чуть тронутой интересом, очевидно: у нее дрогнул голос и дернулся уголок верхней губы. Хамид не хочет снова отмахиваться от нее теперь, когда она сидит на кухонном стуле, закутанная как ребенок, хрупкая и нежная. Он пытается найти слова, которые описали бы эти годы. Несет какую-то чушь про сосны и цикад, про солнце, про Дюранс, выдает какое-то подобие проспекта без всяких воспоминаний, брошюрку с фотографиями. Он описывает этот период словами, которые стоят не больше молчания, так они безлики, выстраивает их во фразы, чтобы что-то сказать, чтобы не разочаровать Клариссу. Но чем больше он говорит, тем больше невыносим ему ее вопросительный взгляд – и он умолкает, занявшись чайником с душистыми травами, как будто приготовление чая требует тщательности хирургической операции.
– Когда это было? – спрашивает Кларисса.
Повисает молчание. Маленькая кухня полна пара, очертания предметов размыты. Хамид надеется, что она не видит, как дрожат его руки.
– Прости, – шепчет он. – Я не хочу об этом говорить.
Кларисса понимает, что ошибалась, думая, будто все будет лучше только потому, что у нее больше не может быть секретов от Хамида после такой ночи. Да на самом деле у нее никогда и не было секретов. В ее жизни нет зон теней, разве что маленькие пятнышки, которые она хотела бы забыть, сожаления, что не ответила на обиду, спорадические мечты о величии, но дело не в том, что она их скрывает, просто они никому не интересны. Тот, кто должен открыться другому, тот, кому надо помочиться себе на ноги, вылив все эти годы, сдерживаемые внутри, несмотря на безобразие, несмотря на боль, – это он, а не она.