– Если честно, – говорит Моханд, пересчитывая сдачу (того, что осталось, хватит еще на одну анисовку), – я никогда не понимал эту поговорку.
Али молчит. Крутит фразу в голове так и этак.
– Может быть, она и правда дебильная.
По мере того как ими овладевает хмель, они превращаются в чистую речь. Их тела неподвижны, как брошенная ими на стулья куча зимней одежды, как силуэты, готовые рухнуть, если кто-нибудь заденет их пальцем. Они прикончили пачку сигарет. Оба больше не шевелятся. Только речь свидетельствует, что они еще здесь, еще не спят:
– Когда ты ушел в партизаны, ты никогда не думал, что поступаешь плохо?
– Почему?
– То, что ФНО делал раньше, тебя не тяготило?
– Нет.
Моханд ответил сразу, но тут же немного об этом пожалел. Он не хочет проявить неуважение к трупу Акли, оставленному голым на зимнем холоде. Старик был дорог им всем, несмотря на его допотопные бредни, и Моханду хотелось бы, чтобы он умер достойной смертью в своей постели.
– Акли понял бы, – говорит он. – Он никогда не был против независимости.
– Против независимости? Йя хамар
[69], а кто был против независимости? Десять лет я живу с харки, и ни один ни разу не сказал мне, что он против независимости! Это тебе рассказывали, когда ты убивал для ФНО? Что эти люди против независимости?
– Я никого не убивал.
– За весь шестьдесят второй год, за все репрессии?
– Нет. Я только арестовывал.
– Ты знал, что с ними будет?
– Как все, я полагаю…
– И мирился с этим?
Моханд колеблется:
– Нет… Или, может быть, да. Сегодня я говорю себе, что это была трагедия, я ничего больше не понимаю. Но тогда это было в порядке вещей. Ты-то думаешь, что после подписания соглашений мы остались одни и могли все это утихомирить. Но это не так. Нам противостоял ОАС, они наносили удар, мы в ответ. Тут ничего личного. Я никогда не думал, что это пало на такого-то или такого-то, потому что он конкретно предал наше дело. Надо было убить кого-то, чтобы ответить тем. То есть – ты, ты и ты. Соседи говорили нам всякое, иногда мы знали, что это неправда. Но мы показывали, что нам не страшно. Говорили им: ты хочешь научить нас террору, ОАС? Да ведь это мы же его и придумали. Так было необходимо, вот и все, хоть и с виду несправедливо. Если бы ты это видел… Взрывалось повсюду, все время. Мир вдруг стал таким хрупким, я озирался и думал, что где угодно может рвануть, кто угодно может умереть завтра. От простого факта, что еще держится, еще стоит, дом ли, человек ли, на меня накатывала любовь. Клянусь тебе, я благодарил дома Палестро, стариков, которые еще жили, детей, которые продолжали рождаться. Ты не можешь понять.
– Ты тоже не можешь понять.
И снова, как когда-то в Ассоциации, разверзлась пропасть, только там – между ветеранами Первой и Второй мировых войн, а теперь вместо нее – другая, между теми, кто в разных лагерях в одном конфликте. Эта проблема им знакома. И если им не понять друг друга, то они могут – по крайней мере – понять, почему они друг друга не понимают. Этого достаточно, чтобы они пожали друг другу руки, покидая террасу кафе, и без напускной вежливости сказали, что были рады увидеться.
• • •
В январе 1964 года, после военной службы Хамида, – еще один период его жизни, о котором он никогда не будет упоминать, месяцы молчания, лишь иногда едва прорываемые словами «расизм», «губа», «дежурный офицер», «сторожевая башня» и «казарма», молчания такого непроницаемого, что его дочери позже вообразят, будто их отец выполнял секретные миссии, как Джеймс Бонд или Ларго Винч, – они с Клариссой поселились в квартирке на улице Жонкьер, рядом с муниципальным бассейном, из его регулярно открывающихся дверей вырываются пары хлорки. Персонал в синих халатах и пластиковой обуви похож на орду санитаров на выходе из операционного блока. Расположенный напротив «Бар при бассейне» обязан своим названием лишь месту, и клиенты у стойки – с подбитыми глазами, багровыми рожами и прокуренными легкими – никогда не проплыли ни одной дорожки, да и не собираются.
В нескольких метрах от подъезда стоит телефонная кабинка, мимо нее Хамид проходит не глядя. Домой он звонит редко и только если уверен, что Али дома нет. Беседы всегда короткие, братья и сестры говорят с ним как будто тайком, невнятно и поспешно. С Йемой они повторяют друг другу одно и то же, не в силах не обсуждать ссору отца с сыном. И навязчивым рефреном звучат слова «не понимаешь», «не понимаю», во всех возможных формах и наклонениях, изысканное дефиле непонимания, все модели сезона в любых расцветках.
Кларисса больше не задает вопросов. Она позволила Хамиду жить в его молчании и пытается выстроить свое, равное по размеру. Без ее любопытства ему бы чувствовать себя лучше, но это не так. Дистанция, которую она держит – которую он заставил ее держать, – мучит его. Он и хотел бы попросить ее снова стать той, прежней, что всем делилась, но знает, что ему нечего дать ей взамен. Они любят друг друга с уважительными и церемонными танцами. Ни один из двоих не удовлетворен, но каждый считает, что только другой может переломить ситуацию. Порознь мучаясь бессонницей, они изводят самих себя вопросом, не положить ли конец этим отношениям, которые, кажется, никуда не ведут. Ни он, ни она не могут решиться со всем покончить, потому что оба чувствуют, что любовь еще здесь, за их немотой, и нельзя повернуть ее вспять – как инженеру-агроному реку, чтобы она оросила другие земли. У этой наткнувшейся на препятствие любви лишь один бенефициар – это Хамид, это Кларисса. И они идут вперед, несмотря на молчание, этап за этапом.
Новая квартира длинная и сложно устроенная, с низким потолком и чередой тесных комнаток. Это несколько комнат для прислуги, между которыми домовладелец сломал гипсовые перегородки, только выпуклости напоминают о них там и сям. Жизнь предыдущих съемщиков можно прочесть по почерневшим бороздкам, в которых скопились пыль и крошки. Туалет на улице, в глубине двора. Добраться туда ночью – целое приключение на ступеньках и в коридорах, такое оценил бы Кадер-волшебный-кролик в пору красной пижамки. Кларисса ходит туда, стуча зубами. Хамид – хоть и зол на себя за это – мочится в раковину, когда уверен, что она крепко спит. Чтобы ненароком не разбудить ее, он даже иногда не убирает грязные тарелки, орошая их желтой и почти бесшумной струей, а потом надолго пускает тонкой струйкой воду, чтобы стереть следы своего преступления.
Через несколько месяцев после их переезда Хамид выдержал конкурс и поступил в Кассу семейных пособий. Здание – огромный корабль, расположенный на краю города. На этажах все кабинеты похожи – с жалюзи, темным ковролином, металлическими шкафами, пластиковыми столами и разноцветными корешками всевозможных папок. Компьютеры, массивные и квадратные, ревут как турбины. Там, наверху, царит порядок. Служащие приходят на работу в пиджаках и рубашках, хотя бы потому, что этого требует солидность обстановки. Зато внизу, где принимают просителей, – полный бардак. В очередях калейдоскоп языков и степеней нищеты, как в альбоме с образцами обоев. Хамид старается там не появляться, он входит через заднюю дверь. Предпочитает не видеть людей, с чьими досье имеет дело, потому что, когда он работает с документами, ему кажется, что он помогает, но стоит услышать разговоры внизу – и все наоборот: сплошь рассказы о невыплаченных суммах, о нелогичных процентах, о недостающих сотнях франков – да что говорить, все эти жизни и так через пень-колоду, еще и заставляют столько ждать. И потом, между большими фигурами взрослых часто проглядывает худенькое личико ребенка-переводчика, ребенка-писца, слишком похожего на него, чтобы он мог взглянуть ему в глаза без смущения.