О Брюсове: все левеет, «почти уже форменный большевик». Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «Кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал ура-патриотом. Теперь большевик.
1 февраля.
Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых». Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник.
Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский сказал про них:
Завывает Эренбург,
Жадно ловит Инбер дичь его, –
Ни Москва, ни Петербург
Не заменят им Бердичева.
16 февраля.
Вчера вечером у Т‹олстых›. Разговор, конечно, все о том же, – о том, что творится. Все ужасались, один Шмелев не сдавался и все восклицал:
– Нет, я верю в русский народ! ‹…›
Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:
– Деспот, сукин сын!
Сейчас сижу и разбираю свои рукописи, заметки, – пора готовиться на юг, – и как раз нахожу кое-какие доказательства своего «деспотизма». Вот заметка от 22 февраля 15 года:
– Наша горничная Таня, видимо, очень любит читать. Вынося из-под моего письменного стола корзинку с изорванными черновиками, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает, – медленно, с тихой улыбкой на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется… Как жестоко, отвратительно мы живем!
Вот зима 16 г‹ода› в Васильевском:
– Поздний вечер, сижу в кабинете, в старом спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старой лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:
– Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.
Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: «Нарочному уплатить 70 копеек». И, как всегда, карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь: исправляет мальчишка этого самого «нарочного», то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.
– Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавки просишь?
– Барин, – отвечает Махоточка деревянным с морозу голосом, – ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу выбило. Ведь двадцать верст туда и назад…
С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окно: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморозью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?
В кабинете разрываю телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!» Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам. ‹…›
20 февраля.
Ездил на Николаевский вокзал.
Очень, даже слишком солнечно и легкий мороз. С горы за Мясницкими воротами – сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием – кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса… Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства – они…»
Помимо обычного для Бунина, но всегда поражающего читателя блеска изобразительности и – что немаловажно, – поверх страстной субъективности описаний проступает панорама гигантской ломки социальных этажей, когда иззябшая Махоточка должна была трястись на морозе двадцать верст, чтобы передать пустую и дурацкую телеграмму, а любознательная прислуга лишь тайком, на порванных черновиках, могла утолить свою страсть к чтению.
Здесь примечательно то, что Бунин говорит о «своем», собственном, пусть и вынужденном, невольном «деспотизме», о привилегиях, которыми он пользовался лично и благодаря которым бывал обижен простой человек. О том же, как несправедлива была та Россия, как жестоко унижен, темей и несчастен народ, – просто вопиет бунинское творчество. Тут доказательств и примеров не нужно. Вспомним его прозу, начиная с рассказа «Танька» (героиня его – бедная деревенская девочка, которая могла стать впоследствии горничной у «господ» Буниных), и последующие – стихи «Пустошь», «Деревню», «Веселый двор», «Суходол», «Захара Воробьева» и т. д.
Но это было до всего, что переживает ныне Россия. И Бунин приходит в ярость, когда, например, Шмелев теперь, в дни великой смуты, бодро восклицает: «Нет, я верю в русский народ!» – видит в этом наивность, близорукость, за которую можно поплатиться скоро и очень дорого (как это оказалось, кстати, со Шмелевым, единственного сына которого в Крыму двадцатого года большевики вытащили из лазарета и в числе десятков тысяч других жертв расстреляли).
Бунин собирает деньги на отъезд – продает с этой целью книги, добивается визы через Фриче, которого знал до революции и который теперь занимает высокий пост. Ехать решено через Оршу, куда уходят эшелоны с немцами: идет обмен пленными.
Он волнуется оттого, что оставляет старшего брата, человека мало приспособленного к трудностям, теряющегося, даже беспомощного. «Мы звали с собой ехать Юлия Алексеевича, – вспоминала Вера Николаевна, – но он решил ждать выздоровления Н. Ал. П‹ушешникова› (любимый племянник Бунина, оставивший о нем воспоминания. – О. М.), который тоже намеревался приехать к нам». Скорее всего, Юлий Алексеевич, барин, имевший уютную квартиру на Поварской, хорошую библиотеку, свою «потаенную» любовь в Москве, страшился трудного и, возможно, драматического путешествия – в неизвестность из насиженного угла. Он, видимо, – совсем в «фамильном» бунинском духе – махнул рукой: авось обойдется. И остался.
23 мая 1918 года Бунины приехали на Савеловский вокзал. Провожал их один Юлий, простившись в слезах. Бунины навсегда покинули Москву.
5
Орша в те поры была уже «немецкой» территорией, заграницей. Здесь Бунин «плакал», «оставив за собой развалины России». В Минске пришлось перетаскивать вещи на другой поезд. Первая встреча с беженкой: это Вера Инбер, которая едет из Москвы в Одессу.