И это говорилось о времени, когда написаны «Сны Чанга», «Петлистые уши», «Старуха», «Пост», «Третьи петухи», а главное – когда происходит необыкновенный взлет в поэзии Бунина. Просто какое-то пиршество стихов!
В январе 1916 года написано пятнадцать стихотворений, в феврале – четырнадцать, в июне – тринадцать, в июле – двенадцать, в августе – тринадцать. И каких стихотворений! Среди них «Святогор и Илья», «Святой Прокопий», «Сон епископа Игнатия Ростовского», «Кадильница», «Край без истории…», «Архистратиг средневековый…», «Канун», «Последний шмель», «Настанет день – исчезну я…» и т. д. В один день 23 января написано четыре стихотворения, 24-го и 25-го – по три. Какое уж тут «бесплодие»!
Именно война, бессмысленная мировая бойня, когда многие писатели и поэты поддались шовинистическому угару, обстреливая дальнобойными стихами Берлин, заставила Бунина особенно остро почувствовать значение Слова. Родного русского Слова, в котором он видит залог бессмертия народа, культуры.
Молчат гробницы, мумии и кости –
Лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы, на мировом погосте,
Звучат лишь Письмена.
И нет у нас другого достоянья!
Умейте же беречь
Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,
Наш дар бессмертный – речь.
Разговаривая с племянником Пушешниковым о войне, Бунин отмечал: «Я – писатель, а какое значение имеет мой голос? Совершенно никакого. Говорят все эти Брианы, Милюковы, а мы ровно ничего не значим. Миллионы народа они гонят на убой, а мы можем только возмущаться, не больше. Древнее рабство? Сейчас рабство такое, по сравнению с которым древнее рабство – сущий пустяк».
Его диагноз однозначен: Россия накануне великих социальных потрясений, о которых не догадываются прекраснодушные интеллигенты, далекие от народа, попугайски повторяющие пустые заклинания о его «святости». И поэзия Бунина этой поры выражает его потаенные предчувствия, самые злободневные помыслы:
Сон лютый снился мне: в полнóчь, в соборном храме,
Из древней усыпальницы княжóй
Шли смерды-мертвецы с дымящими свечами,
Гранитный гроб несли тяжелый и большой.
Я поднял жезл, я крикнул: «В доме Бога
Владыка – я! Презренный род, стоять!»
Они идут… Глаза горят… Их много…
И ни един не обратился вспять.
Видя вокруг себя обилие социального зла, невежества, жестокости, темноты, насилия, став свидетелем кровавой мясорубки на четырехтысячеверстом фронте, Бунин со скорбью и страхом ожидает развала, падения «великой державы Российской». «Сон епископа Игнатия Ростовского», как и другие стихотворения, написанные в 1916 году в Глотове, полон смутных и тяжелых предчувствий, и его двойной, архаический и злободневный смысл весьма прозрачен. Бунин, с политическим консерватизмом, в пору революции выступил охранителем «исконных», стародавних устоев. Для него все кончено с «великой Россией» уже после февраля 1917 года.
Он решительно и категорически отверг Временное правительство и его лидеров, «комиссаривших» в Петрограде, видя в них жалкие фигуры, способные привести страну лишь к пропасти. В остром диалоге «Брань» (лето 1917 года) Бунин заставил бедняка Сухоногого, который по-народному метко обличает «справного» хозяина Лаврентия, одновременно выбранить и «Ванькину державу», не оставившую ничего от «великого Бога и великого государя».
В Одессе, вспоминая свой отъезд, почти бегство из Глотова, 21 октября (3 ноября) 1918 года Вера Николаевна записала:
«Как я все хорошо вижу, точно это было вчера. Помню, как я ходила в контору Бахтеяровой говорить с офицером по поводу благонадежности солдат. Накануне в деревне появился солдат-еврей и матрос. Матрос, перед тем как священник вышел с крестом, обратился к прихожанам, чтобы завтра… они все собрались, он будет держать речь. В час дня явился посланный из Предтечева… там начались беспорядки. Мы сидели и читали вслух «Село Степанчиково», когда С. Н. Пушешникова вошла и сказала нам об этом. А в два часа, когда Ян сидел и писал стихи, явился из Петрищева мужик и объявил, что начались погромы».
В зареве революционного пожара, знаменитого «русского бунта», описанного Пушкиным, Бунин навсегда покинул деревню. Теперь для него она будет жить только его памяти, в его книгах.
4
«Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года, – мрачно копил свои наблюдения Бунин. – В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы – и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны – величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.
Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, – везти меня или не везти, – и не знал, какую назначить цену.
– В Европейскую, – сказал я.
Он подумал и ответил наугад:
– Двадцать целковых.
Цена была по тем временам совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал – и не узнал Петербурга.
В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, одно за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» – и кто только не кричал, не командовал тогда по этому прямому проводу! – по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами: