Пушкинская «аристокрация» помимо отвлеченного имеет и более прикладное значение: в отличие от Германии, где в центре интеллектуальной жизни университетская ученость бюргерства, в России символический капитал, который дает писательство, не сравним с ученостью. К примеру, даже ординарный профессор Казанского университета, имея формально высокий чин и с ним право на потомственное дворянство, третируется и не вхож в высшее общество: комендант обращается к нему на «ты», губернатор не приглашает сесть. Лишь с конца 1850‐х годов, кануна Великих реформ, профессора оказываются среди приглашенных на губернаторские обеды – лакмусовая бумажка социального престижа в провинции.
Литература же в ее «золотой век» в России приобретает явственно дворянские черты, и самосознание этой «аристокрации» привязано к сословному, от полемики Пушкина с «купчиками» до презрения литературных грандов к «клоповоняющему господину» Чернышевскому (Толстой в письме Некрасову, 1856) и вплоть до чеховской тирады из рассказа «В усадьбе» (1894), которая попала в фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино»: «Возьмите наших первоклассных художников, литераторов, композиторов… Кто они? Всё это, дорогой мой, были представители белой кости… Едва близко подойдет к нам чумазый, как мы бросим ему прямо в харю слова пренебрежения: „Руки прочь! Сверчок, знай свой шесток!“» Этот симбиоз аристократии знания и крови при всех переменах и подчеркнутой внесословности позднейшей русской интеллигенции не прошел бесследно – так же, как традиции шляхетской культуры в Польше продолжились в интеллигентской среде.
Реалии интеллектуального рынка в России не дотягивали до западной Европы, однако динамика была очевидной. Картина николаевского «застоя» обманчива: к середине XIX века в России выпускается более тысячи названий книг в год. И хотя это в девять раз меньше, чем, скажем, в тогдашней Германии, по сравнению с собственным началом XIX века рост превышает семь раз. 42 публичных библиотеки в 1842 году на огромную страну представляются цифрой смехотворной – если не знать, что еще в 1830 году их было три. В журнале «Библиотека для чтения» (с 1834 года) впервые появляется разделение на редактора (поляк Осип-Юлиан Иванович Сеньковский) и издателя (Александр Филиппович Смирдин). Число подписчиков исчисляется тысячами; Смирдин первым стал выплачивать фиксированный – и немалый – гонорар. «Русь начинает книжки читать… Можно головою прокормить брюхо: слава те, Господи!» (П. А. Вяземский – А. И. Тургеневу, 1833). Именно в эту эпоху в России возникает тип писателя-профессионала, живущего на гонорары, и профессионального журналиста.
Само понятие журналиста в русском появилось в статьях Карамзина на пороге XIX века: раньше, в предыдущем веке, он был «газетёром», тогда как под «журналистом» понимали канцелярского служителя, который «вносит исходящие бумаги в журнал». Уточним, впрочем, что и это еще не наш журналист, а скорее тот, кого сейчас называют публицистом. Но и в этом новом значении слово журналист действовало на Николая I так же, как на его отца представитель и гражданин, и было избегаемо заодно с прогрессом и конституцией.
Ключевая роль журнализма в литературной и общественной жизни России намечается после краха надежд на политическое представительство. «Знаешь ли что? – пишет Пушкин Павлу Александровичу Катенину буквально сразу после событий на Сенатской площади из своего Михайловского. – Вместо альманаха не затеять ли нам журнала», чтобы «забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление». Спустя двадцать лет преемник Пушкина в издании его журнала «Современник», критик Петр Александрович Плетнёв, уже описывает законченный факт: «В нашу эпоху журналы сделались исключительным чтением публики». С закатом «альманачного периода» на место альманахов, объединявших материал для более вдумчивого, чем у календарей, но все же развлекательного чтения долгими вечерами у камелька в поместье, приходят так называемые «толстые журналы». Это характерный орган выражения общественного мнения русской интеллигенции, объединяющий все жанры литературного творчества и группирующий аудитории по идейным направлениям.
Как самосознание национальной общности литература тематизируется вместе с народностью, оспаривая связь последней с православием и самодержавием в уваровской триаде. К концу николаевской эпохи, несмотря на все «умственные плотины», возводимые царствующим инженером, Некрасов объявляет, что «русская литература служит представительницею умственной жизни ее (ее! – Д. С.) народа». Если брать в качестве ориентира суммарный тираж толстых журналов, численность читателей к началу Великих реформ 1860‐х годов не превышала, по подсчетам А. И. Рейтблата, 30 тысяч человек в 75‐миллионной империи. К 1903 году, накануне Первой русской революции, это число увеличилось до 80 тысяч. Прибавив библиотеки, читальни и циркуляцию по неформальным сетям знакомых, можно составить себе на эту эпоху представление о численных параметрах тех, кто составлял…
Публику/общественность. Литература не только (а может быть, и не столько) отражала, сколько создавала новые социальные реалии. И у нас благодаря литературе появляется пространство общественной активности, обозначаемое как общественность или в заимствованных аналитических терминах как публичная сфера. Публика появляется в русском языке в XVIII веке с петровского времени. Сначала как пандан к частному («приватному»), практически совпадая с государством. Затем публика преобразуется в «малую часть общества» из «людей знающих и вкус имущих» (повторяет Сумароков вслед за Вольтером) – узкий круг, близкий к придворной культуре, но включающий скорее «дворянство знания», чем дворянство в сословном смысле. К «госпоже Публике», «на суд публики» обращаются императрица Екатерина II и просветитель Н. И. Новиков в своей журнальной пикировке в 1769 году.
Как и в Западной Европе, но с опозданием по отношению к ней, общественно-политический подтекст публики долго оставался у нас на периферии. «Благосклонная» и «взыскательная» публика – «кулинарная», а не резонирующая, не «высший трибунал разума» Канта; физическая, а не отвлеченная коллективная персона «политического тела». Характерно, что до появления литературной, а затем политически активной «общественности» русский язык ограничивается только заимствованным термином: «каждый день мы видим (в театре. – Д. С.) публику, а не умеем ее назвать по руски» (1792). Ибо «нет у нас публичных мест, в которые бы стекались граждане для советывания о благе отечества; нет у нас ни Демосфенов, ни Цицеронов», – сетует масон князь А. М. Кутузов (1784).
Лишь со становлением читательской среды, литературы и литературной критики к середине XIX века публика появляется в отзывах современников и критиков на место «толпы» читателей. Теперь она уже решительно не совпадает с правительственным «средним классом», но приближается к читающей «общественности» Хабермаса. «Литература наша, – снова сошлюсь на авторитет Виссариона Григорьевича, здесь образца 1846 года, – произвела нечто вроде особенного класса в обществе, который от обыкновенного среднего сословия отличается тем, что состоит не из купечества и мещан только, но из людей всех сословий, сблизившихся между собою через образование, которое у нас исключительно сосредоточивается на любви к литературе».