Через два десятилетия, в 1868 году, для М. Е. Салтыкова-Щедрина уже ясно, как этот «особенный класс» называется: «Требования литературы относительно какого бы то ни было жизненного вопроса не могут оставаться позади требований публики. Литература есть очаг общественной мысли <…> и в особенности важны ее заслуги в этом смысле там, где замечается недостаток в публичности и где, следовательно, общество представляет собой не что иное, как собрание разрозненных единиц. Очень понятно, что такого рода задача может быть выполнена только под условием известной умственной подготовки, и потому весьма естественно, что к литературному труду привлекаются лучшие силы общества и что, в строгом смысле, общественною интеллигенцией может быть названа не другая какая-нибудь среда, а именно и исключительно среда литературная».
Литературность русской интеллигенции очевидна и по характеру нашего культурного экспорта к исходу XIX века. Никогда прежде степень сближения и интенсивность интеллектуального взаимообмена в мире не были столь велики, как в этот период так называемой «первой глобализации». Декларации российской власти о «державе европейской» кажутся подтвержденными в культурных реалиях. На всех уровнях, от политических союзов до мобильности простых подданных, Россия, как выразилась французская исследовательница, «стучалась в дверь к Европе». В отличие от имперских властей, пытавшихся стать арбитрами и регуляторами европейской политики, культурное влияние России представляло собой то, что теперь называют «мягкой силой» (soft power). Даже Ленин в «Что делать?» заворожен «всемирным значением, которое приобретает теперь русская литература». И между прочим, именно это утверждает его в возможности такой же всемирной авангардной миссии для партии, которую он хочет построить в «отсталой стране».
Так le roman russe становится мировым брендом. «Для грядущей славы России, – пишет критик Эжен де Вогюэ (1886), – великие романисты последних четырех десятилетий сделали больше, нежели поэты. Благодаря романистам Россия впервые перестала идти по стопам Запада и, напротив, опередила его; она наконец обрела собственную эстетику и оттенки мысли, присущие только ей самой <…> Мы наблюдаем формирование некоего европейского духа, некоего капитала культур, идей, склонностей, общих для всех мыслящих сообществ, располагающегося над групповыми и национальными предпочтениями. Словно фрак – одинаковый повсюду, – этот дух, повсюду схожий и подверженный одним и тем же влияниям, можно обнаружить и в Лондоне, и в Петербурге, и в Риме, и в Берлине». Нам позволили выбраться из Зазеркалья: «Россия казалась нам огромным зеркалом, способным лишь отражать образы, которые мы ей являем <…> Отныне оно покажет нам неизвестных персонажей».
В имидже «святой русской литературы» (Томас Манн) ореол духовного учительства, претензии интеллигенции на роль коллективного если не мозга, то совести перерастали границы России. Посему именно с «мягкой силой» литературы можно уверенно датировать начала мифа intelligentsia, а образованная жизнь Восточной Европы начинает оказывать непосредственное влияние на знаек в Европе Западной.
Задним числом, в начале XX века, казалось, что наш путь к успеху был стремителен: «Ни одна из литератур Запада не возникала к жизни с такою силою и быстротой» (Максим Горький, 1909). Однако на самом пути все представлялось иначе. После того как Петр I обещал, что науки поселятся и у нас, прошел век, и с конца XVIII века в России стала ощущаться несоразмерность роста политической, державной мощи и культурной: «марсовы дары» явно превосходили «аполлоновы». В эпоху историзма и национализма это ставило вопрос, обладаем ли «мы» «высшей разумностью» («интеллигенцией») или «составляем пробел в интеллектуальном порядке» (Чаадаев). Только разумная нация имела перспективы на будущее в гегельянском мире. В противном случае она деградировала до уровня неисторической. Только так, иными словами, мы можем утвердиться в действительной – культурной – Европе. «Придет день, – обнадеживал Чаадаев Александра Ивановича Тургенева в 1835 году, – когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме (par notre intelligence) превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу». Но после этого случилась Крымская война, и военно-политическое поражение стало, наоборот, доказательством шаткости статуса России в Европе из‐за неразвитости ее разумности и цивилизации.
Если мы намеревались доказать обратное, кому следовало представлять эту разумность? Правительство, бывший единственный кандидат на русского европейца, выбыло из списка, а народ оставался отвлеченным идеалом. Заграничная Россия устами Герцена ратовала за активное мыслящее меньшинство: именно в этом варианте intelligence впервые широко расходится в герценовском «Развитии революционных идей в России» (1851): «Не нужно ли было бы постараться всеми средствами призвать русский народ к сознанию его гибельного положения <…> И кто же иной должен был это сделать, как не те, кто представляли собою разум страны (intelligence du pays), мозг народа»? Для Герцена примером таковых были Петр I и декабристы.
Эпоха Великих реформ переводит философско-литературные дискуссии в обсуждение социальных проблем, гражданских свобод, выборного представительства. Отличительная черта основных исторических понятий модерна, как мы помним, состояла в их кровной связи с представлениями о времени, перемене заложенного в этих словах соотношения опыта прошлого и ожиданий будущего. Так и интеллигенции, чтобы из тумана отвлеченных слов и нормативных понятий материализоваться и обрасти плотью общественных и политических реалий, понадобился сдвиг в восприятии исторического времени, когда «порвалась цепь великая…» и к нам пришел прогресс.
XIX век, современность, передовой, прогресс, пошлость. Прогресс, как и интеллигенция, проникает в русский обиход в петровское время, и сначала тоже в военном лексиконе. Преамбула к Воинскому уставу (1716) сравнивает успехи России в Северной войне с недавними поражениями, случившимися из‐за того, что войско не было «умножено при растущем в науках свете». А «когда войско распорядили, то какие великия прогрессы с помощию Вышняго учинили». Идея развития и совершенствования российского общежития приравнена тут, как можно заметить, к упорядочению. Заимствование порядка подразумевается извне, а иностранная форма «прогрессов» и указание в тексте «совершено в Данцихе» не оставляют сомнений в том, в какую сторону света смотреть.
Государство «апроприирует время» (В. М. Живов) и ставит правильно тикающие часы по европейскому меридиану. Порядок и прогресс остаются для языка империи синонимами вплоть до конца николаевского царствования. Но вот синхронизация с Европой оказывается миной замедленного действия. Из оптимистической веры в то, что Россия сможет скоро стать частью европейской цивилизации, мы двигаемся к тропу разности времени, отсталости, которая потом стала «вековой отсталостью». По-разному понимаемое направление и движение истории разводит в стороны государство и образованное общество: «Мы идем туда, оно (правительство. – Д. С.) оттуда, – пишет П. А. Вяземский после крушения либеральных надежд. – Никакой общей путеводительной нити нет! Нет никакой знакомой оклички!» (1820).