«Народолюбие» этой эпохи в Европе вполне универсально: эмоциональное почитание «жизни народа», которое временами приобретало характер обожествления, многим обязано Иоганну Готфриду Гердеру (1744–1803); затем его упрочили языковеды, собиратели «народной поэзии», песен и сказок начала XIX века вроде братьев Гримм, историки, обращавшиеся к жизни «низов», как Жюль Мишле. Но в России из‐за культурной пропасти между элитой и народом общность любви оказывалась единственно достижимой: чувственное сообщество, объединенное братской любовью, призвано заменить сообщество по духу, отношения любви заменяют отношения представительства.
Оказывается, что в этом любовном экстазе государство, по сути, – третий лишний. «Любовь к отечеству должна сама править государством, как власть истинно верховная, последняя и независимая», – читаем у Фихте в «Речах к немецкой нации» (1808). Что государству вряд ли по сердцу. Проходит не так много времени после 1812 года, и наступает, как водится в романах, охлаждение. Имперская власть решительно не заинтересована в дальнейшем разжигании эмоций любого рода, – от любви к родине до просто любви, которая попадала для николаевской цензуры в разряд «неприличностей» («В повестях нельзя сказать: <…> он любил ее, должно говорить: он хотел жениться», – жаловался Ф. В. Булгарин в 1826 году).
Раз так, любовь все дальше уходила от сферы государственного, а любовь к отчизне была возможна только как «странная», не удовлетворяющаяся «славой, купленною кровью». К концу николаевской старой России любовь к отечеству завершает круг своего развития и оказывается уже безнадежно в круге «мертвых душ»: ее казенность не имеет ничего общего с «лиризмом», вызываемым «именем Россия». Ибо этот «лиризм», говорит нам отнюдь не западник Гоголь, – «более, нежели обыкновенная любовь к отечеству. Любовь к отечеству отозвалась бы приторным хвастаньем. Доказательством тому наши так называемые квасные патриоты: после их похвал, впрочем довольно чистосердечных, только плюнешь на Россию» (1847). Вот с этим и рождается интеллигенция: любовь к отечеству в гражданском просвещенном духе для нее оказывается невозможна, патриот и интеллигент становятся чуть ли не антонимами.
По тем же законам романов остается либо страдать, либо – избрать вместо отечества новый предмет. Любовь к истине, за которую ратовал Чаадаев в «Апологии сумасшедшего» («Прекрасная вещь – любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное – это любовь к истине», 1837) осталась выбором меньшинства. А выбором большинства стал, конечно, народ. Вот сюда перенесен пафос жертвы ради «любви беззаветной», здесь новое «дело любви» и новые мученики «в борьбе роковой»:
Но он терпеливо оковы несет:
За дело любви он страдает,
За то, что не мог равнодушно смотреть,
(оцените пропуск рифмы à la народ. – Д. С.)
Как брат в нищете погибает…
Здесь новая пасхальная радость, свой рай и свое воскресение – «настанет пора, и проснется народ…». «Как может интеллигенция не любить народа? – искренне удивлялись «народники» 1870–80‐х. – Это, просто, невозможно (пунктуация оригинала. – Д. С.)». Или вот писательница и, как сейчас бы сказали, «активистка» из Харькова Христина Алчевская, автор трехтомного бестселлера «Что читать народу» (1906), доверительно делится с литератором Глебом Успенским: «Идеалы его (народа, разумеется. – Д. С.) так чисты и светлы, так сходятся с нашими, что трудно верить тому, не заглянувши в его душу».
Успела ли узнать Христина Даниловна перед смертью в 1920 году, что ее старшего сына большевики расстреляли в Крыму? Это будет позже, а пока чистый и светлый народ – tabula rasa, над которой стоят будители сознания и, как ни иронично звучит, его охранители: «Мы, „вверху стоящие, что город на горе“, – цитировал Николай Михайловский знаменитые тогда строки Аполлона Майкова, – должны стать на страже интересов народа, охранять их от поползновений заведомых врагов и лицемерных друзей». А не то, запугивал Николай Константинович не по-детски, «народ будет наверное съеден…» И уточнял, что в контексте этих сказочно-педагогических отношений речь идет не о «нации, а совокупности трудящегося народа».
По всему этому мимо цели бьет распространенное обвинение, сформулированное в классическом виде Петром Бернгардовичем Струве: Россию-де погубила безнациональность интеллигенции, единственный в мировой истории случай забвения национальной идеи мозгом нации. Нет, милостивые господа. Не так уж неправ Ленин в первой части своей сентенции: мозгом нации русская интеллигенция действительно никак не была. А чем была? «Лоран повернула голову в сторону и вдруг увидала нечто, заставившее ее вздрогнуть, как от электрического удара. На нее смотрела человеческая голова – одна голова без туловища». Вот, именно. Умная очкастая голова профессора без тела. В чем бы ни состояла миссия этой головы – учиться у народа, как призывали Аксаков и Достоевский, учить народ, учиться вместе с народом, как у Толстого или Горького, – в любом случае это некий самостоятельный орган, внешний диск, но не центр и мозг большого организма.
Не мозг нации. Дядя Ваня и бесы
«Когда являются новые понятия, с ними являются и новые слова»
Николай Шелгунов, «Теперешний интеллигент» (1875)
Просвещение с его оптимизмом и уравновешенностью – «первая юность» интеллигенции, но формативной фазой станет для нее начало следующего века с его потрясениями, катаклизмами и романтизмами. Если в польском случае таким форс-мажором стало исчезновение государства и периодические восстания против «заборцев» (польское определение захватчиков, от слова «забрать»), то в России – общественный подъем национальной войны, столкновение с Наполеоном. Перед образованным слоем вставали вопросы, которыми не утруждал себя век предыдущий. Из поставщика готовых технологий и идей Западная Европа превращалась в точку опоры для собственного самопознания в России. Снова Белинский: «12‐й год, потрясший Россию… [принес] преспеяние в гражданственности и образовании и всем этим способствовал зарождению публичности как началу общественного мнения». В эпоху, когда «время есть первое начало и источник всех политических обновлений», осями координат для утверждения общественной роли знания становятся история и действующие в ней лица. И отдельные гении, и коллективная persona ficta общего/общественного мнения, уже встреченного нами в начале главки «Просвещение, или Миром правит мнение». Как оно, однако, выросло с тех пор! В ходе событий Французской революции и наполеоновских войн становится ясно всем, в том числе и в России, как в данном случае М. М. Сперанскому, что «общее мнение претендует на признаки могущества, часто непреодолимого».
Сила эта пока анонимная и абстрактная. У нас еще открыты дебаты и об источнике мнения, и о том, кому и как его выражать. Текучи и неопределенны границы того, что понимается под обществом или активной публикой. После падения Павла I, который вместе с круглыми шляпами запрещал слова представитель и представительство, и те и другие входят в моду в России. Охват представителей и выразителей общего мнения так или иначе остается узок. Ближайший круг общего мнения продолжает подразумевать даже не просто свет, а петербургский бомонд. «Слово: большой свет означает круг людей отборных – не скажу лучших, – превосходных пред другими состоянием, образованностию, саном, происхождением; <…> где существует общее мнение <…> где происходит оценка и добродетелей, и талантов», – пишет Жуковский, который, как помним, отождествляет с петербургским светом и интеллигенцию.