Тоску по общности, поиски коллективного «мы» призвана воплотить рождающаяся интеллигенция в России. Сосуществуя с ней в одном имперском организме, Польша служит лакмусовой бумажкой для нашего национального развития. Так декабристы обвиняют монархию в предательстве национальных интересов в пользу поляков. Так поссорились Адам Николаевич (Мицкевич) с Александром Сергеевичем (Пушкиным) купно с прочими «друзьями москалями» из‐за Ноябрьского восстания 1830–1831 годов. «Призрак польской национальности» до конца Российской империи остается главным раздражителем национального сознания, поляк в обыденном восприятии – синонимом националиста. Мы увидим, как следующее Январское восстание 1863–1864 годов станет временем, когда у нас активно обсуждают приложимость к России нации, и именно в рамках этого обсуждения попадет в широкое употребление понятие интеллигенции.
Смещение приоритетов со свободы на освобождение, социальную справедливость идет рука об руку с тем, что основной референтной общностью в русском случае становится не нация, а народ; не национальный, а социальный вопрос, перед которым «несть ни эллина, ни иудея». Латинизм нация, в отличие от польского случая, остается у нас чужеродным, а ранее нейтральный «национализм» в мейнстриме интеллигентского сознания получает устойчивый негативный оттенок. Интеллигенция в России вырастала на том, что народу, объединяющему все сословия, народу официальной народности в триаде Сергея Семеновича Уварова противопоставлялся народ масс, польский «люд» (lud).
В русском употреблении XVIII века народ мог еще подразумевать общество: так мемуарист Андрей Тимофеевич Болотов пишет о своей юности в середине XVIII века: «все, что хорошею жизнью ныне называется, тогда только-что заводилось, равно как входил в народ и тонкий вкус во всем». Но затем перед народом стало неизбежно возникать определение простой народ. А ко второй половине XIX века само собой подразумевалось, что другого народа, кроме простого, и вовсе нет. «С начала 1870‐х годов, – подтверждает в своих „Очерках народной литературы“ (1894) писатель и революционер С. А-нский (Соломон Раппопорт), – вместо расплывчатого определения народа, в смысле чуть ли не всей нации от пахаря до сенатора, утвердилось понимание народа как представителей низших сословий (простонародье)».
Не только в польском naród, но и во французском peuple, и в немецком Volk такой пропасти между образованной и необразованной частью заложено не было. И если во всех перечисленных случаях можно было говорить об «интеллигенции народа», то в нашем между этими двумя понятиями неизменно бочком с извиняющейся улыбкой втискивался союз «и»: интеллигенция и народ. Напрасно Лев Николаевич Толстой старался отрицать очевидное и уверял, что «вся неудача происходит от путаницы понятий: народ и мы – не народ, интелигенция (так в оригинале, и в 1884 году все еще с одним л, как в польском. – Д. С.). Этого деления не существует. Мы все безразлично от рабочего мужика до Гумбольта (так! – Д. С.) имеем одни знания и не имеем других». Дальше Лев Николаевич подписал: «Но мы все ищем знания и любим его. И давайте… учиться друг у друга и учить друг друга». Потом, подумав, застыл с обмакнутым в чернила пером и про «все ищем знания» все-таки честно зачеркнул.
В советскую эпоху мнимо-рабоче-крестьянской интеллигенции это «и» никуда не исчезло, вылившись в известное: «Народ, он делится на не народ / И на народ в буквальном смысле / Кто не народ – не то, чтобы урод / Но он ублюдок в высшем смысле» (Д. А. Пригов).
«Интеллигенция народова ныне представляет нацию, сосредотачивает в себе жизнь нации», – писал тот же аноним в львовский «Дзенник литерацки» в 1862 году, закрепляя на полтора столетия вперед основную миссию интеллигенции польской. В России «народная интеллигенция» подразумевалась только в идеальном будущем. В настоящем это две раздельные сущности, не связанные отношениями представительства. И. С. Аксаков в январе 1863 года на вопрос, может ли русское образованное общество называться «народною интеллигенциею в высшем значении этого слова», отвечал сам себе, что «притязаний на эту связь наше общество даже и не имеет».
Любовь, народолюбие. Что же делать? Любить, господа, вот что. Связь интеллигенции и народа стала воплощать бескорыстная – хотя, увы, и безответная – любовь. Как это, спросите вы, было же обещано говорить только о ключевых словах, касающихся общественной миссии, самосознания интеллигенции? Но любовь и есть из таких. Ключевые понятия подразумевают объекты, но за их рамками не должны остаться действия, относящиеся к этим объектам. Интеллигенция появляется на свет, чтобы объяснять, представлять и выражать – всё действия вроде бы рациональные. Но недаром она именуется «всеобщим чувствилищем»: Знайка не только мыслит за других, но и чувствует. Само познание, как мы видели, связано с чувствами (наслаждения, «непокоя», отчуждения и т. п.). Понятия Нового времени, по мере того как они идеологизируются и политизируются, отличает все возрастающая эмоциональная составляющая. Мы завороженно смотрим вслед за Иваном Васильевичем Киреевским на «электрические слова, которых звук так потрясал умы», и понимаем, что история интеллигенции – не только история знания, но и веры, надежд – и любви. Как мы помним, матерью этой троицы христианских добродетелей считается София, мудрость. И если уж уходить в метафизические эмпиреи, то что такое любовь, как не иной способ познания мира?
В новой послепетровской России любовь получает характер личного, индивидуального переживания, любовное чувство становится ключевым для формирования самосознания, все апелляции к потребности любить – Отечество, Бога, Государя или Государыню – адресованы к личному выбору вместо силы традиции, принуждения, материального интереса. Любовь, как и интеллигенция в ее первом значении индивидуального свойства, следственно, – показатель зрелости личности. Так что, хоть «и крестьянки любить умеют», а все же мы понимаем, что вообще-то это прерогатива барская.
История гражданской любви интеллигенции в России начинается в XVIII веке с патриотического дискурса любви к отечеству. Подобно разным типам знания, любовь знает свои различения на φιλία (любовь-дружбу), ἔρως (страстную) и ἀγάπη (жертвенную любовь), восходящие к античности и обильно разработанные в христианской метафорике. Множественность родов любви обозначает разделение между просвещенным патриотизмом и нарождающимся национализмом. «Западник» в полемике со «славянофилом» XVIII века формулирует дилемму так: «Вы душевно привязаны к своему отечеству, и я тоже, [но] Вы любите его как любовницу, а я как друга» (1792). «Патриотизм требует рассуждения», – вторит и рассудительный автор «Бедной Лизы» в том же 1792 году. Большинство, однако, отдает предпочтение первому варианту, ибо спокойные чувства («рациональная любовь» в терминах исследователей патриотизма Просвещения) у нас не в чести. Сентиментальная революция, а потом и настоящая революция в Париже, а потом наполеоновские романтические страсти доводят накал любви к отечеству – или нет, тут обычно употребляются феминитивы: любовь к отчизне или родине (Родине) – до предела.