Либо я не запомнила это, либо умышленно предпочла не запоминать.
Я не придала этому достаточного значения.
Это ли он почувствовал, когда умирал? “Один миг ужаса, когда он осознал неизбежный исход аварии, а в следующий миг настала вечная тьма”. Типичный механизм остановки сердца тоже можно описать как аварию, которая случайным образом происходит именно в этот, а не в другой вечер: внезапный спазм отрывает тромб в коронарной артерии, затем возникает ишемия, и сердце, лишенное кислорода, входит в состояние желудочковой аритмии.
Но как это ощущал он?
“Момент ужаса” и “вечная тьма”? Верно ли он угадал все это, когда писал “Арфу”? “Сложил правильно”, как мы говорили друг другу, обсуждая, насколько точен репортаж или анализ? Как насчет “вечной тьмы”? Разве пережившие клиническую смерть не упоминают всякий раз “белый свет”? Сейчас, когда я пишу, мне подумалось, что “белый свет”, обычно слепящий (проявление высшей силы, действующей по ту сторону), на самом деле непосредственно связан с недостатком кислорода, который возникает, когда снижается приток крови к мозгу. “Все стало белым” – так вспоминает момент обморока человек, у которого внезапно упало давление. “Словно вылиняли все цвета” – так пациенты с внутренним кровотечением описывают момент, когда потеря крови сделалась критической.
“Что-то еще” произошло ближе к концу того же лета (очевидно, 1987 года) – ряд событий, последовавших за встречей с врачом в Санта-Монике и поминками на теннисном корте на Беверли-Хиллс. Примерно через неделю Джону сделали ангиографию. Ангиография показала, что левая передняя нисходящая артерия забита на 90 процентов. Также обнаружился длинный участок 90-процентного сужения в левой огибающей артерии – это было важно главным образом потому, что левая огибающая артерия питает тот же участок сердца, что и перекрытая передняя нисходящая. “Мы называем ее «делатель вдов»”, – сказал потом о передней нисходящей нью-йоркский кардиолог Джона. Через неделю или две после ангиографии (уже наступил сентябрь, но в Лос-Анджелесе все еще длилось лето) была сделана ангиопластика. Через две недели после операции результаты на кардиограмме под нагрузкой были провозглашены “замечательными”. Эхограмма сердца – через полгода и тоже под нагрузкой – подтвердила успех. В следующие несколько лет снимки с контрастом, а затем ангиография в 1991 году вновь и вновь давали подтверждение успеха. Теперь я вспоминаю, что Джон и я отнеслись к событиям 1987 года по-разному. Он воспринимал услышанное от врача как смертный приговор, пусть и с отсрочкой. После сделанной тогда же операции он многократно повторял, что теперь знает, какая его ждет смерть. С моей же точки зрения диагноз был поставлен вовремя, вмешательство оказалось успешным, проблема была решена, и механизм исправлен. Отчего ты умрешь, тебе известно так же мало, как и мне, и любому другому, помнится, отвечала я. Теперь я вижу, что его взгляд был ближе к реальности.
13
У меня была привычка рассказывать Джону свои сны – не для того, чтобы их истолковать, но чтобы избавиться от них, освободить разум в начале дня. “Не рассказывай мне свой сон”, – обычно предупреждал он, когда я просыпалась утром, но в итоге соглашался выслушать. Когда он умер, я перестала видеть сны.
В начале лета сны вернулись – впервые с тех пор, как это произошло, Поскольку я уже не могла сваливать их на Джона, то поймала себя на том, что размышляю о них. Помню абзац из моего романа середины 1990-х, “Последнее, чего он хотел”:
Разумеется, и без этих последних шести записок мы бы знали, что значили сны Елены.
Сны Елены были о смерти.
Сны Елены были о старении.
Больше ни у кого не было (и не будет) снов Елены. Мы все это знаем.
Дело в том, что Елена этого не знала.
Дело в том, что Елена дистанцировалась в первую очередь от самой себя, тайный агент, столь удачно скрывавший свои операции, что утратил доступ к собственным кодам.
Я понимаю, что нахожусь в ситуации Елены.
В одном сне я вешаю в шкаф плетеный пояс, и он рвется. Примерно треть длины остается у меня в руках. Я показываю обрывки Джону. Я говорю (или это он говорит, поди разбери во сне), что это был его любимый пояс. Я решаю (опять-таки, я думаю, что я решаю, мне следовало решить, полупроснувшийся разум подсказывает мне правильные действия) найти ему такой же плетеный пояс.
Иными словами – починить то, что сломала. Вернуть его.
От моего внимания не ускользнуло сходство порванного пояса с тем, который я нашла в пластиковом мешке, выданном мне в больнице. И тот факт, что я все равно думаю, будто это я его порвала, это я сделала, это я виновата.
В другом сне мы с Джоном летим в Гонолулу. С нами летит множество людей, мы собрались в аэропорту Санта-Моники. Студия “Парамаунт” организовала рейс. Нам раздают посадочные талоны. Я поднимаюсь на борт. Какая-то путаница. Другие люди тоже поднимаются на борт, а Джона не видать. Я тревожусь: не случилась ли накладка с его посадочным талоном. Я решаю, что мне следует выйти из самолета, дождаться Джона в машине. Пока жду в машине, замечаю, что самолеты взлетают один за другим, и в конце концов на аэродроме остаюсь только я. Первая моя реакция во сне – гнев: Джон сел в самолет без меня. Вторая реакция – перенос гнева: студия не проследила за тем, чтобы мы оказались в одном самолете.
Роль “Парамаунта” в этом сне потребовала бы отдельного обсуждения; к делу это не относится.
Обдумывая этот сон, я вспомнила “Тенко”. По мере того как разворачивался сериал, англичанок освобождали из японского лагеря, и они воссоединялись в Сингапуре с мужьями. Не у всех встреча прошла благоприятно. Часть женщин подсознательно возлагала на мужей ответственность за пережитые в плену страдания. В каком-то иррациональном смысле они чувствовали, что мужья их бросили. Чувствовала ли и я себя брошенной, забытой на аэродроме? Ненавидела ли Джона за то, что он покинул меня? Возможно ли одновременно чувствовать и гнев, и свою вину?
Я знаю, как ответил бы на этот вопрос психиатр.
Напомнил бы мне о хорошо известной цепной реакции, в которой гнев порождает чувство вины, а оно в свою очередь порождает гнев.
Я не отвергаю этот ответ, но он говорит мне меньше, чем оставшийся неисследованным образ, загадка: почему я сижу одна возле взлетной полосы аэропорта Санта-Моника, наблюдая, как улетают самолеты, один за другим.
Мы все это знаем.
Дело в том, что Елена этого не знала.
Я просыпаюсь – кажется, в половине четвертого утра – и обнаруживаю, что телевизор включен. То ли Джо Скарборо, то ли Кит Олберман разговаривает с супружеской парой, летящей из Детройта в Лос-Анджелес рейсом “Северо-Запад 327” – я даже записала номер, чтобы рассказать Джону, – на котором начались, как сказали, “террористические учения”. Четырнадцать человек, как сказали, “арабы”, в какой-то момент после вылета из Детройта стали собираться возле туалета и входить туда один за другим.