— А давай попробуем. Как думаешь? Давай еще раз прогоним сцену, только поменяемся ролями.
— Чик…
— Давай просто попробуем, Бад. Вдруг результат нас удивит.
— Да, конечно. Давай.
Они пробуют еще раз — с тем же результатом, только теперь они поменялись ролями.
— Ты вовсе не выглядишь глупым, Бад. Ты должен выглядеть глупо.
— Это не про меня, Чик.
— Но ты даже не стараешься.
— Хорошо.
Они начинают сначала. Мадд корчит рожи, скулит и безумно пучит глаза на протяжении всей сцены. Это ужасно, кошмарно, непристойно, смотреть на это невозможно, но невозможно и отвернуться.
— Нет, так тоже неправильно, — говорит Моллой.
— Я — сухарь, Чик.
— Я тоже, Бад. Я тоже.
— Может, хватит на сегодня, дружище?
— Комедия — это все, что я умею, Бад.
Моллой плачет, но выражение его лица не меняется. Мадд смотрит на него в замешательстве.
— Мы что-нибудь придумаем, — говорит Бад.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Может быть… что, если мы оба будем сухарями? Никто ведь раньше такого не делал.
— Да, Чик, разумеется.
— Как будто один человек спорит сам с собой. Ты читал немецких романтиков, Бад?
— Не особо. Нет. Не знал, что ты читал.
— Я читаю по ночам, когда тут тихо.
— Ого.
— Doppelgänger. Термин придумал писатель-романтик Жан Поль, но это древняя концепция. Двойник. Возможно, как раз это и выведет американскую комедию на новый уровень.
— Разумеется. Звучит отлично, — без энтузиазма отвечает Мадд.
— Отлично! — говорит Моллой, кажется, с энтузиазмом, но я не уверен: его лицо почти непроницаемо, как у пациента с болезнью Паркинсона.
В этот прекрасный воскресный день я выступаю перед детьми в парке Риверсайд, на пикнике юных будущих историков кино Америки, подразделение Восточного побережья:
— И вот он я, в будущем — в 2019 году, верно? — оглядываюсь на свою жизнь. Таинственное несуществующее место под названием «Пока еще не» теперь полностью реализовано, и кто бы мог представить себе футуристические чудеса, которые сегодня мы принимаем за должное? Беспроводные телефоны. Компьютерные станции прямо у нас дома. Вкусные сытные блюда в форме таблеток. Все книги мира в электронных библиотеках, доступные каждому по одному простому щелчку выключателя. И хотя нам удалось искоренить войну и нищету, а все другие народы теперь признаны равными белому человеку, я до сих пор не удовлетворен. На данном этапе, который я могу описать лишь как ранний вечер своей жизни (с переходом на летнее время), я чувствую необходимость бороться за смысл. Конечно, это прекрасно — жить в мире, где все равны и никто не исключителен, но я прибыл из другого времени, из другого края — края эго и амбиций, бесконечного стремления и зависти. Эти черты проникли глубоко в мое существо, и теперь, когда всех вокруг чествуют, все пишут книги, рисуют картины и поют песни, а все остальные читают книги, смотрят на картины и слушают песни, я обнаруживаю, что моя примитивная сущность хочет выделиться. Все это вышло на поверхность в то время, когда мои творческие силы идут на убыль, и я медленно ухожу обратно в землю, откуда когда-то вырос. Ибо, понимаете ли, я уменьшаюсь.
Мне кажется, дети под впечатлением. Но я не уверен: их лица почти непроницаемы, как у пациентов с болезнью Паркинсона.
— Рассказывай.
За стеклянной дверью что-то есть. Едва заметное. Размытое. Намек на фигуру. Камера наезжает. Дверь открывается, и мы влетаем в коридор старинного особняка. Он пуст, и нас переполняет зловещее предчувствие. Что это было? Кто это был? Нам не полагалось его видеть? И тем не менее мы здесь. Сюда нас привел фильм. Значит, видеть полагалось, думаю я. Мы скользим дальше по коридору к закрытой двери. В этой абсолютной тишине есть что-то угрожающее. Мы вспоминаем все фильмы ужасов, использовавшие этот прием, который много лет назад, в 1914 году, изобрел Джованни Пастроне в своем фильме «Кабирия», хотя и с совершенно другой целью. В этом скольжении вперед есть ощущение неизбежности, отсутствия контроля. Хотим мы того или нет, мы узнаем, что таится в комнате. Исцарапанная белая деревянная дверь в конце коридора открывается, приглашая нас войти. В сырой каморке с закрытыми ставнями пьяный моряк убивает ребенка. Это фильм ужасов — не из-за убийства ребенка (эта-то сцена тут ради смеха), но из-за того, что татуировки на голой спине матроса шевелятся, намекая на двойственное отношение к жестокому и смешному убийству, которое он совершает. На участке от левой трапециевидной мышцы до нижней левой дельтовидной изображен танцующий гомункул, символизирующий безудержное ликование. Его танец прост: он прыгает вперед-назад, с ноги на ногу, на лице — злобная усмешка, глаза восторженно вращаются против часовой стрелки. На правой дельтовидной — святой Николай, символизирующий не-убивание детей. На ум приходит история о том, как мясник убил троих детей, чтобы продать их мясо и купить себе еды. Святой Николай воскресил их, и это был правильный поступок, соответствующий этике святых. На татуировке Николай цокает языком и качает головой, но вмешаться не может, потому что между ним и гомункулом — татуировка огромной клыкастой обезьяны. Не могу сказать, что именно символизирует обезьяна (равнодушие культуры? апатию общества?), но очевидно, что Николай ее боится. Обезьяна выглядит самодовольной. Что Инго пытается этим сказать? Признаётся ли в своих собственных извращенных желаниях? Оправдывает убийства детей? Очень в этом сомневаюсь. Возможно, убийство ребенка здесь чисто символическое. Кто из нас хоть раз не мечтал метафорически жестоко убить ребенка, которым сам когда-то был? Стереть с лица земли память об этом надоедливом, жалком выродке. Но правильно ли это? Святой Николай говорит, что нет. Или, может быть, скорее святой Николай говорит: я это не одобряю, и если ты убьешь ребенка, то я его воскрешу. Я никогда не позволю тебе забыть его, ибо когда-то им был ты сам — надоедливым и жалким ребенком. Отрицать это — значит отрицать свою собственную историю, а ее — какой бы она, естественно, жалкой ни была — помнить нужно, потому что тот, кто забывает историю, обречен ее повторять. А кто же хочет снова стать ребенком?
Моряк убивает ребенка, оборачивается и смотрит в камеру, словно бы говоря: «Че?» Это момент огромной кинематографической силы. Вы все виновны, говорит нам его взгляд. Окровавленный ребенок встает и кланяется. Все это только представление? Нет, теперь он живой мертвец. Чтобы это передать, Инго заменил его глазные яблоки на черные стеклянные шарики. Хотя он и не выглядит несчастным. Достает из шкафа посуду и приборы и накрывает на стол. Моряк курит трубку. Гомункул мертв. Нет, он дышит; просто спит. Жизнь — сложная штука, говорит нам Инго. Происходит ужасное насилие, но затем мы отдыхаем и ужинаем. Такова жизнь.
Из кабинета Барассини я выхожу полностью разбитым. Процесс вспоминания изматывает, и теперь я подавлен — физически и эмоционально. Размышляю о своей работе, о ее важности и о высокой вероятности провала. Чувствую, как износился. Износились мои колени. Износились кишки и член. Износ коснулся даже моего роста и ухудшающейся памяти. Когда-то я мог вспомнить что угодно. Хотя память у меня была и не эметическая. Другое слово. Нужно слово, которое означает фотографическую память. Эметическая — это про лекарства, вызывающие рвоту. Хотя, сказать по правде, и это слово не то чтобы неправильное. Я мог блевать и блевал информацией. Спроси меня о Годаре — и меня тут же реактивно рвало датами, фактами, теориями о его фильмах, собственными и чужими. Я знал размер его ноги. Но теперь не помню размер его рубашки. И меня это беспокоит. Провалы в памяти. Ослабший мочевой пузырь. Проблемы с эрекцией. Я не прислушиваюсь к совету Томаса Дилана не уходить спокойно в сумрак вечной тьмы. Дилана Томаса. Смиренно. Господи. Я дремлю в своем кресле. И вижу сон о любви. О той любви, какой не знал в реальной жизни, но пару раз она являлась ко мне во снах. В этом сне женщина добрая, с безотразимым взглядом, с глазами как открытые двери. Войди в меня, говорил ее взгляд. Войди в меня полностью. Глаза у нее черные, а кожа нежная, коричневая с бликами света. Это все, чего я только мог желать. Перед лицом этой любви погоня за уважением, деньгами, славой, в которой я провожу свои дни, бессмысленна, глупа и постыдна. С ней даже жизнь в бедности и безвестности — мечта. Я вхожу в нее без усилия, без страха быть отвергнутым, без сомнений в своей физической привлекательности. Я любим. Ее кожа тепла и нежна. Мы сплетаемся в невесомых узлах. Никаких локтей или костлявых бедер. Никаких тревог из-за моих скрытых причин влечения к черной женщине. Все хорошо. Все чисто. Просыпаюсь я с разбитым сердцем. Этому не бывать. Для меня это невозможно. Если и было возможно, то теперь уже поздно. В отчаянии я смотрю на свой книжный стеллаж. Торжественно клянусь запомнить ее лицо. Сочиняю для себя историю: возможно, она существует, и мой сон о ней — вещий. Такое уже случалось. Вдруг это совпадение. Я не особо верю в подобные штуки. Но вдруг. И я торжественно клянусь, что сегодня буду открыто смотреть в глаза всем афроамериканкам и искать в них любовь. Это маловероятно. Но в этом сне я что-то ощутил и теперь не знаю, как дальше жить без этого чувства.