По дороге к Барассини я разглядываю афроамериканок. Но вымысел сна расходится с реальностью яви. В море очевидно неподходящих женщин я вижу пять вероятных кандидаток на роль моей любовницы из сна. Ни одна из них — ни из кандидаток, ни из неподходящих — меня не замечает. Правда в том, что меня нельзя полюбить, только не в реальности. И уж точно меня не полюбит афроамериканка.
К Барассини я прихожу в ужасном настроении. Он это чувствует и спрашивает, что случилось. Я заглядываю в его тупые осуждающие глаза. Почему он не может посмотреть на меня так же, как она? Почему никто в моем чертовом углу блока Вселенной не смотрит на меня так же, как она?
— Ты сейчас как-то ненормально на меня смотришь, — говорит Барассини.
— Да и пофиг, — отвечаю я.
— Ого. Ну что ж, мы, наверное, можем приступать. Я смотрю, ты в настроении.
— Все нормально, — говорю я. — Самая, блядь, мякотка. Погнали.
Барассини щелкает выключателем у меня на шее.
Я в прихожей, заглядываю в гостиную, где осунувшийся усатый Моллой читает отпечатанную на заказ книгу «Песни Мальдорора» в переводе Гая Вернхама. Мимо несколько раз проходит Патти, занимается уборкой. Очевидно, она хочет привлечь его внимание, чтобы он с ней поговорил. Пройдя мимо в третий раз, она оборачивается в дверном проеме.
— Чик, хочешь пообедать?
Моллой поднимает взгляд.
— М-м-м?
— Пообедать?
Долгое время он как будто раздумывает над этим предложением, затем:
— Я не узнаю себя, Патти. В смысле я помню, каким я был и как реагировал на вещи. Но помню так, как если бы я прочел о себе в книге, в книге о незнакомце, которого я презираю.
— О чем ты, Чик?
— Ты правда хочешь, чтобы я повторил?
— Нет. Просто не понимаю.
— Например, я знаю, что любил телячьи отбивные. Но теперь я ненавижу телячьи отбивные и все, что с ними связано. Куда делась моя любовь к телячьим отбивным? Летает сейчас, как дым, и ищет, к кому прикрепиться?
— Не обязательно есть телячьи отбивные, Чик. Я приготовлю все, что скажешь. Хочешь спагетти?
— Я ведь не об этом.
— А. Хорошо. Потому что еще есть рубленый фарш. Могу сделать фрикадельки.
— То, что раньше меня смешило, теперь уже не смешит. Я помню, над чем смеялся раньше. Но теперь то же самое меня коробит.
— Что значит «коробит»?
— Раздражает.
— Понимаю. Ну, это нормально. Мы можем смеяться над чем-нибудь другим.
— Я знаю, что раньше обожал, когда вокруг много людей. Я любил вечеринки. Любил флиртовать. А сейчас предпочитаю быть один.
— Один?
— Мне комфортнее в одиночестве. С моими книгами.
— Что именно ты имеешь в виду под «одиночеством»?
— Я все еще жажду внимания зрителей, но уже иначе. Я жажду внимания, но по другой причине.
— По какой же?
— Мне нужны не зрители, а свидетели.
— А сэндвичи будешь? — говорит она. — В холодильнике есть охлажденная курица.
— Я не особо хочу есть, Патти.
— Хорошо.
Патти долго стоит в дверях, пока Моллой читает Лотреамона.
— А то, что любил меня, ты помнишь, Чик?
Моллой смотрит на нее.
— Помню, Патти.
Эта сцена разбивает мне сердце. Я вспоминаю о любви, которую испытывал к своей афроамериканской девушке и — когда-то давным-давно — к жене. Похож ли я на Чика? Изменился ли я? А они изменились? Люди вообще меняются?
Глава 44
Я сажусь в спальное кресло, закрываю глаза, пытаюсь вспомнить. Как все начиналось? Человек. В цилиндре? Котелке? Не уверен. В этом фильме было столько шляп. Столько начал. Как вспомнить их точно? Там и правда много мужских шляп из того периода. От курса по мужским шляпам в Технологическом институте моды — проходил его ради статьи об афише «Скромного обаяния буржуазии» от «Динер-Хаузер» — никакого толку. Мозг переполнен шляпами: канотье, котелок, федора, хомбург, цилиндр. Почти уверен, что это цилиндр, но то, как я застрял на первой же шляпе в фильме, где, возможно, еще десять тысяч шляп, — уже повод задуматься. Мешанина шляп отражает мешанину всего у меня в голове: воспоминания о детстве, чему я учился, что повидал, моменты счастья (были такие? Наверняка. И все же…). Прогрессирующее ухудшение моей памяти, моей концентрации, моего… критического мышления — единственных черт, когда-либо представлявших хотя бы малейший интерес для других, — без преувеличения катастрофично для моего самоощущения. Я обнаруживаю, что унизительно непригоден для поставленной задачи. Куда девается то, что мы забываем? Быть может, то, что вообще есть механизм, захватывающий частицы мира, когда мы их пропускаем через себя, — уже есть чудо. Не меньше, чем чудо сознания. Без памяти человека не существует. Возможно, ненавистник естественного мира Декарт был бы ближе к правде, если бы сказал: «Я помню, следовательно, существую». Если мы очевидцы без памяти, мы вообще не очевидцы. Полый цилиндр, через который дует ветер, не запоминает его свиста. Ужасная ирония моих обстоятельств и единственная причина, почему я, возможно, трагичнее рулона туалетной бумаги, в следующем: я помню, что я не помню. Вот наказание, достойное Тартара. Только за что меня наказывают сим образом? Ужели не был я этичным, пусть и неоригинальным исследователем? Ужели не трудился прилежно? Ужели недостаточно любил? Быть может, нет. Точно нет. Я заслужил все молнии, что мечет в меня Зевс. Я, эксперт по химии кинопленки (я учился в Институте Роуленда, учился под началом Эдвина Лэнда
[105] — он был на третьем этаже, а я на четвертом), легкомысленно, в пылу открытия, позволил шедевру Инго погибнуть.
В конце концов я засыпаю, привязанный — снова слишком туго — к своему спальному креслу.
Во сне я новеллизатор. По крайней мере, поначалу. В других снах я стану другими людьми. Многими другими. И все же останусь новеллизатором, но вдобавок стану и всеми остальными, одновременно. Нет, скорее по одному за раз. То есть по одному за раз, плюс одновременно с каждым из этих отдельных людей — новеллизатором. Трудно объяснить. Ладно, представьте череду колышков — может, на конвейере, но не совсем, скорее на чем-то вроде рогатки, и если пять колышков, или, вернее, бугорков, или, вернее, протуберанцев, составят борелевское множество… Нет, это уже что-то другое… Возможно. А может, и оно, но… По правде говоря, я не знаю, что такое борелевское множество. Хотя точно где-то про него слышал. Это уже больше, чем может сказать большинство. И не то чтобы мне неинтересно, что такое борелевское множество, но, когда я читал про него в «Википедии», я ничего не понял. Сказать честно, мои познания в области математики ничтожны. Я не солгу, если скажу, что в Гарварде моей второй специальностью была математика, но узнал я там немного. Сдал только благодаря завышению оценок. Мне за это — во сне — всегда стыдно. Во сне я просто не такой умный. Во сне лучший ученик по математике из моей старшей школы уже стал профессором молекулярной вирусологии с йельским дипломом. В старших классах я говорил себе, что из нас двоих я интереснее. Почему он и получил идеальные тысячу шестьсот баллов по SAT
[106] — потому что всегда учился; только этим и занимался. Тогда как я был артистического склада, полный грез, поэзии, глубокой печали, энергии и мятежной любви к театру абсурда. В Гарвард поступил благодаря стипендии по киноведению. Оно тогда было популярно в Лиге плюща. Приносило деньги университетам. Мы соревновались с другими институтами в десятиборьях по критике при забитых аудиториях. В семидесятые, то волшебное десятилетие американского кино, фильм мог иметь важное культурное значение. Теперь-то, конечно, кино на обочине. Теперь все любят вирусологию. Теперь почитают моего заклятого врага-вирусолога, который занимается важным делом и разрабатывает вакцину от круглых червей — вакцину, что поможет сотням миллионов людей и повредит сотням миллионов червей.