В Меттре мы молились по восемь раз в день. Вот что происходило в дортуарах: все колонисты поднимаются к себе наверх, глава семьи запирает дверь на ключ, и представление начинается. Каждый колонист встает возле своего места спиной к стене по обеим сторонам длинного дортуара. Старший кричит: «Тихо!» и все неподвижно замирают. «Всем разуться!» — они снимают башмаки и выставляют их ровной линией в двух метрах перед собой. «На колени!» — командует старший. Колонисты опускаются на колени возле своих башмаков, которые еще дымятся удушливым паром. «Молитву!» Дежурный читает вечернюю молитву, и все хором отвечают ему: «…да будет так», но это самое «…да будет так» превращается у них в «…убудет там». «Встать!» Все выпрямляются. «Кругом!» — и все поворачиваются кругом. «Три шага вперед, шагом марш!» — они делают эти три шага вперед и оказываются носом к стенке. «Освободить стержни». Колонисты приподнимают тяжелые металлические бруски, прикрепленные к стене, и по команде вставляют один конец в специальный паз, просверленный в вертикальной балке. При каждом движении наши голые пятки стучат по полу и скрипят половицы, словно часовой механизм, отбивающий секунды и минуты. Потом все раздеваются и продолжают работать в одних рубашках. Мы по команде «раскладываем подвесные койки», «стелем постель», «убираем одежду», и подолы рубашек развеваются в такт нашим движениям, а порой их в насмешку задирают соседи, чтобы увидеть маленькую попку, и от этого зрелища у них «встает». Я любил эти причудливые ритуалы отхода ко сну. Поскольку все дорожили своими мордочками и боялись получить деревянным башмаком от старшего, который, единственный, еще не разулся, мы повиновались его командам сосредоточенно и серьезно, лишь изредка исподтишка проскальзывала недоверчивая улыбка и моментально исчезала. Этот страх был священен, потому что в своем всемогуществе красоты и жестокости старший был для нас богом. Мы укладывались в койки, натянув на себя цинковые трусы — так выражались коты, — и принимались мечтать.
В Меттре я гораздо больше мечтал о проституции, чем о кражах и грабежах. Конечно, я был бы счастлив иметь любовника, который умел к тому же совершить кражу со взломом. Нисколько не сомневаюсь: я бы полюбил его, ведь я по природе своей — идолопоклонник! Позже я стану попрошайкой, нищим, а не вором, и когда я разрабатывал план побега из брестской тюрьмы или пытался помочь Пилоржу убежать из реннской и мне нужно было сломать железные прутья решетки, прежде всего я вспомнил о кислотах, а уже потом — о напильнике и ножовке. Я действовал хитростью, с притворной медлительностью, истинно по-мужски. И лишь много времени спустя, пройдя все этапы и стадии, я окончательно решил стать вором, жить сначала просто воровством, затем грабежом и, наконец, кражами со взломом. Дело продвигалось медленно, да я и не торопился. Я пришел к воровству, как приходят к освобождению, к свету. Я освобождался от оков проституции и нищенства, они казались мне еще отвратительнее по мере того, как ореол вора становился все ярче. В тридцать лет я переживаю свою юность, но юность эта стара и дряхла.
Очень может быть, что Булькен сам себе казался созвездием — да-да, если хотите, сияющим созвездием драгоценностей, которые он когда-то похитил. Но вся сила, которой он обладал, это сила моей любви. Его твердокаменная суровость была следствием непроизвольного подергивания, сокращения нервных волокон, когда он чувствовал мою любовь — и особенно мое желание. Чем больше слабел я, тем сильнее ожесточался он, очевидно, по отношению ко мне одному и по контрасту со мной. Булькена возбуждала моя любовь, а его драгоценные побрякушки, словно ограненные алмазы, делали его самого похожим на скипетр или руку правосудия. Рядом со мной он мог не опасаться, что вдруг смягчится или расчувствуется. И в этом смысле он был подобен самой Колонии, она казалась такой слепяще-суровой еще и потому, что колонисты никогда не плакали. Колонию нельзя было смягчить и растрогать. Она умела себя поставить. Герои и великие полководцы, гордясь своими победами, прибавляли к именам названия завоеванных, захваченных земель. Так остались в истории Даву Ауэрштадтский, Сципион Африканский… Воры украшали себя своими подвигами: ограблениями и добычей. Так Булькен искрился бриллиантовым отсветом. Однажды я окликнул его:
— Пьеро!
Он обернулся со злобной гримасой, нахмурив брови. Сквозь зубы, так чтобы не слышали наши, он шепотом ответил мне, не в силах скрыть раздражения:
— Я же сказал тебе: называй меня Ювелир. Ты что, не понимаешь, это все вертухаи, они ведь знают, что меня зовут Пьеро.
Я пожал плечами:
— Ну хорошо, как хочешь. Мне-то плевать, просто это смешно, блядство какое-то…
— Какое там блядство…
Взгляд его сделался неприятным, как тогда, на лестнице, когда я захотел его поцеловать.
— Ну ладно. Все знают, ты у нас красавчик.
— Ты псих. Это же не потому, а…
— Знаю, знаю, это из-за кражи драгоценностей.
Я добавил еще ироничным тоном: «Уж этого добра я навешаю на тебя сколько хочешь!» Он попросил меня говорить тише. Я подумал: «Тогда мой голос станет таким грустным, что все решат, будто я молюсь».
Да, его называли Ювелиром, подразумевая «Красавчик Ювелир». А сам он допускал — и даже в какой-то мере желал этого, — чтобы всем было известно, откуда это имя, но в то же время ему очень хотелось дать понять, будто он носит его с незапамятных времен и уж никак на него не напрашивался. Он желал казаться настоящим дворянином по крови, а не каким-то там скороспелым выскочкой.
В начале этой книги я уже говорил о своего рода развенчании тюрьмы. Это происходило по мере того, как я пытался изучить и понять преступников и осужденных с точки зрения целесообразности и здравого смысла. Если посмотреть с этой стороны, то все преступные деяния могут показаться бессмысленными, так ничтожна выгода по сравнению с опасностями воровской жизни, с наказанием, которое грозит в случае неудачи, и тюрьмы казались мне — да по правде сказать, они такие и есть — сборищем жалких, убогих страдальцев. Но стоит мне углубиться чуть дальше, стоит выхватить из темноты внутренний мир всех этих бандитов, мне кажется, я их понимаю лучше, я вновь испытываю прежнее волнение и восхищение перед ними и их трудами. И я понял их до конца, когда однажды Булькен сказал мне: «Знаешь, когда я возвращаюсь домой после какого-нибудь ограбления, мне всегда так хочется трахаться». Да, я действительно представляю Булькена избавителем. Мне стоило бы сказать, что люди — мои братья. Меня тошнит от этого слова. Оно привязывает меня к людям самой пуповиной, оно словно погружает, окунает меня внутрь чрева. Слово связывает нас через мать. Оно принадлежит земле. Я испытываю ужас перед так называемым братством, оно принуждает нас к слишком тесным — кожа к коже — касаниям, и все-таки, когда я думаю о колонистах, мне хочется сказать «братья мои». Наверное, я очень любил свою Колонию, раз до сих пор ее воздействие парит надо мной, словно нимб. Я слышу — причем из самых глубоких далей моей памяти, которая сама по себе уже некое абсолютно четкое временное пространство, которая и излучает это пространство, — что странное время под названием настоящее прошедшее испускает печальное облако, сотканное, как мне кажется, из наших страданий, и это облако — и есть мой ореол, в котором я бесконечно вращаюсь и в вязкой вате которого нередко забываю настоящее.