И только гораздо позже жизнь смягчила и усмирила резких колонистов, и, став ворами, они утратили суровую непримиримость детства. Все воры обладали мягкостью, на которую мы были еще не способны. Тем же утром Лу спросил у вора, одного из самых влиятельных в общине, у Велура:
— Корочки не найдется? (Я уловил нотки смущения в голосе кота и отметил неуверенность его жестов, достоинство, с которым он обычно держался, изрядно пострадало от унижения, что сопровождает, как правило, любую просьбу. Лу не хотел показаться ни слишком холодным, ни чересчур робким, и голос его предательски дрожал.)
Велур покопался в сумке и достал кусок хлеба:
— На, возьми сколько хочешь.
— А взамен что?
— Да ничего, возьми так. — И отошел, улыбаясь.
Все эти мелкие воришки и опытные коты знают друг друга в деле, а не понаслышке, у них все имеет свою цену. Это в самом прямом смысле слова — деловые люди.
Меттре сделал нашу душу суровой, но щедрой.
Мы ждем здесь наших друзей, но мы знали их еще раньше, на гражданке, а еще в Меттре, в Аньяне, в Эйсе, в Сен-Морис… Так Аркамон познакомился с Дивером в Меттре, а потом встретился с ним на Монмартре, где они, объединившись, совершили не одну кражу. Пора, наконец, объяснить эти странные отношения между Дивером и Аркамоном. Дело в том, что Аркамон был уже трижды осужден за кражу, значит, за четвертую ходку он подлежал бы ссылке, и тут Дивер настучал на него, и его осудили-таки в четвертый раз. Трибунал приговорил Аркамона к ссылке, то есть, в нашей ситуации, к пожизненному заключению. Так значит, именно из-за Дивера он ожидал теперь смертной казни. Странно, что когда я узнал об этом, то не почувствовал к Диверу никакой ненависти. Мне хотелось взять на себя часть его тайны, с тем чтобы сделаться как бы его сообщником и наслаждаться вместе с ним этим острым ощущением: чувствовать себя причиной величайшего на свете несчастья. Я познал радость довольно редкого свойства, потому что вдруг исчез смутный, давно терзающий меня страх. Я был счастлив с Дивером, я счастлив до сих пор каким-то беспросветным, тяжелым, удушливым счастьем. Обезумев оттого, что так и не смог обладать Булькеном, я отчаянно предаюсь своим прежним Любовям, позволяя им увлечь себя в самые запретные зоны. Ведь если Пьеро меня поцелует, я смогу поверить в его любовь. Все на той же лестнице и даже на том же ее повороте, который стал уже совсем нашим, он быстро коснулся губами моих губ и хотел было тут же ускользнуть, но я успел удержать его за талию, перегнуть назад и, запрокинув его голову, поцеловать, чувствуя, что пьянею от любви. Это случилось на шестой день нашего знакомства. Именно этот поцелуй я часто вспоминал ночами.
Чтобы получить удовольствие, мне случалось в моем ночном одиночестве придумывать себе прекрасное лицо и юное тело, когда я хотел сполна насладиться ласками капитана галеры, а еще я, бывало, воображал себя в совсем иных обстоятельствах, я выдумывал себе приключения, забывая даже освободиться от этого молодого тела и этого лица, так что однажды я нафантазировался до того, что представил, как отдаюсь какому-то богатому старику. Да, я еще не снял с себя этого прекрасного лица и с удивлением осознал, что красота была для меня нечто вроде панциря или брони, которые защищали мою красоту. И я понял тогда, почему самые красивые подростки без отвращения отдаются самым омерзительным старикам! Просто их ничего не может осквернить, их хранит красота. И в ту минуту, какое бы отвратительное чудовище ни захотело меня, я бы ему отдался. Я подумал о том, что и Булькен решился бы принадлежать мне благодаря своей защищающей его красоте.
Вместо того чтобы крепко прижаться к его рту, я осторожно приблизил дрожащие губы, касаясь его своей дрожью, а не губами, и наши рты даже не соединились. Наши поцелуи не слились в один. Эта легкая дрожь моего рта, раскрывшегося для его губ и ускользавшего от них с каждым спазмом (этот поцелуй — судорога и оголенный нерв), была вызвана, быть может, моим стремлением не лишиться сразу сознания, не погибнуть от восторга, но упоенно, не теряя ни единого нюанса, смаковать наслаждение. В самом деле, от нескончаемого соприкосновения «беспощадно» расплющенных наших ртов у меня перехватило дыхание, трепетали губы, словно в страстном шепоте, и я все больше осознавал, что такое наслаждение. Эта дрожь окрыляла мое счастье, именно из-за нее наш трепещущий поцелуй казался каким-то парящим, совершенным. Пьеро позволил мне прижать его крепко-крепко, но едва услыхав шум шагов, он рванулся от меня с такой быстротой, что я сразу понял: он все время был настороже и наши объятия не так уж его и взволновали, ведь несмотря на свою быструю реакцию, заслышав шум, он должен был хотя бы немного огорчиться, падая с небес на землю, а я, выпуская его из объятий, почувствовал саднящую боль, словно отрывал от ранки кусок пластыря. Он выскользнул так стремительно, что не составляло никакого труда догадаться — мои руки не были ему убежищем. А когда я потом вспомнил об этом и еще о многом другом, мне ничего не оставалось, как искать спасения в своих прежних любовях. Вместе с Дивером, помогая ему нести это бесчестье — смерть Аркамона, — я прожил три месяца бессолнечной жизни, что, превращая наши мысли в поэму, металась из угла в угол темной, душной камеры смертника. Дивер не мог скрыть радости от того, что сразил наотмашь кого-то, кто был красивей его. А я разделял и его радости, и его боль. Если я и чувствовал какое-то возмущение его поступком, так это было по ночам, когда я думал о Пьеро. И так мы жили друг возле друга, степенно и чинно, зная, что в утробе своей клетки медленно умирает Аркамон. А еще я мечтал об убийстве, которое мы совершили бы вместе с Дивером, подставив какого-нибудь типа, чтобы его осудили вместо нас, и пусть будет он бесспорно порядочен и невероятно красив. И эта мечта спасала меня от страдания, которое зарождалось где-то очень далеко — далеко во мне или далеко в прошлом, — я чувствовал это страдание, думая о Дивере. Мне кажется, эта мечта перечеркивала все неловкие жесты и злые поступки. Наверное, я хотел искупить вину Дивера, принимая его преступление на себя (это ли преступление?). Я отдавал свою душу и свою боль.
Помимо десятка семей, в Колонии была еще одна, что размещалась чуть на отшибе, справа от часовни, возле кладбища, и называлась «семьей Жанны д'Арк». Однажды в сопровождении одного охранника я носил туда швабры для столовой. Выйдя со двора фермы, что справа от часовни, мы пошли по аллее, вдоль которой тянулись два ряда живой изгороди — кусты боярышника, роз, жасмина и еще каких-то цветов. Нам встретились по дороге мальчики, только что прибывшие в Колонию. Мое волнение усиливалось по мере того, как мы приближались к отряду, который назывался «семьей Жанны д'Арк», имел свой собственный вымпел, бело-голубой, и состоял из самых отъявленных и прожженных типов из других отрядов. А я все шел мимо тех же цветов, мимо тех же лиц, но по какому-то странному чувству беспокойства, что внезапно охватило меня, я догадывался: что-то происходит. Ароматы и оттенки цветов вроде оставались такими же, как и прежде, и все-таки мне показалось, что они стали еще более подлинными. Я хочу сказать, что они как бы стали для меня жить своей жизнью, без всякой помощи и поддержки, не нуждаясь ни в ком и ни в чем: просто цветы — и все. Вот так же сама красота словно отрекалась от лиц, ей они были не нужны. Каждый проходящий мимо мальчик изо всех сил старался удержать ее, но она ускользала. И вот осталась одна, а лица и цветы — исчезли. Я, намного опередив вертухая, нес свои швабры, и ягодицы мои сжимались, словно от страха ночами; и все-таки я изо всех сил старался делать как можно меньше движений, иначе Ад, в который я погружался — этот странный ад, где даже прекрасный с виду розовый куст, усыпанный цветами, издавал совершенно специфический серный аромат — так вот, этот Ад мог бы просунуть палец и в конце концов, зацепив меня системой зубчатой передачи, проникнуть в меня.