Во славу бугра:
«Глядя на хоровод, что подчиняется его командам, он бдит в глубине некоего тайного обиталища, сокровенного пристанища, „Скинии“, в которой находится Капитан галеры.
Покуда арестанты ходят по кругу, он поет в своем шатре: „Я корсар, наплевать мне на славу!“
А в глазах золотые искорки, как в цветках нарцисса, чьи срезанные головки украшают петлицы солдат удачи. Зачем они там?
Когда он, помочившись, роняет капли, то становится похож на огромное дерево, северную ель, которую колышет ветер.
Его колени удобно ложатся в мои ладони, как большие снежки. О эти колени! Как Гектор молил Ахиллеса: „Ради души и колен твоих, ради родителей милых…“ Ради колен твоих! (С какою презрительной миной Дивер говорил мне о Вильруа: „Он раздулся от спеси и чванства — от ушей до колен“!)
Ягодицы его тверды и круглы, между ними — скрытый огонь, когда заключенные видят, как он идет впереди, они говорят: „Это что-то!“
И наконец, последний удар — что я могу для вас сделать? экая малость, милость… жалость».
Но когда это стихотворение ложится на бумагу, в нем оказывается меньше страсти, чем в ту пору, когда я узнал Булькена, которому подарил столько нежности и любви и от которого ждал столько нежности и любви. Освободившись этим стихотворением — хотя бы на мгновение — от Дивера, в своей крошечной камере, куда запирают меня на ночь, я могу мысленно представить себе, как сплю с Пьеро в широкой кровати и утром осторожно прижимаюсь к нему. Я снова, как и вчера, пытаюсь его ласкать. Я бужу его. В безмолвии ватного утра он потягивается, прижимает свое изможденное тело к моему, такому же худому, кладет, лаская, руку мне на грудь, приподнимает голову и прижимает свои губы к моему рту. И после того, как я навоображал себе его в такой нежной сцене, я не желаю верить, что он может остаться равнодушен ко мне, ведь если я и придумал все, так это потому, что в Пьеро было нечто такое, что вызвало этот образ, что-то в нем подсказало мне, что он может быть таким (вероятно, всего лишь причуда, порыв, гримаса, нечто неуловимое, сам не знаю что, но оно запомнилось, осталось во мне, и я смог продлить это «нечто», превратив его в тот утренний поцелуй). И вдруг я ловлю себя на мысли, что, наверное, не что иное, как ледяная жесткость его взгляда, заставляет меня уверовать в его нежность, может быть, потому, что понимаю: лед его взгляда растает от моего тепла. И когда я думаю, как меня покинул этот мальчик, пальцы сами сжимают перо, а рука наносит резкий удар. Если бы он знал, какое горе причинил мне, он бы преодолел смерть, чтобы вернуться, ведь даже его жестокость была доброй.
В Фонтевро — Дисциплинарный зал, в Меттре — спецблок. Когда меня теплым сентябрьским вечером привезли в Колонию, первое, что меня потрясло, был звук рожка на закате на проселочной дороге, среди полей и виноградников. Он доносился из леса, а я видел лишь позолоченные верхушки. Я прибыл из тюрьмы Ла Рокетт, скованный цепью с сопровождающим меня охранником. Я еще не очнулся от ужаса, который испытал при аресте, став вдруг неким персонажем из фильма, перенесясь в драму, ужасающего конца которой не знает никто, ведь она может завершиться в любую секунду, когда порвется или сгорит пленка и я сам исчезну в темноте или пламени, умерев прежде собственной смерти.
Мы шли по дороге. Деревья стали еще гуще, природа — еще таинственней, и мне хотелось говорить о ней, как когда-то прежде хотелось болтать об островах с их пиратами и дикими племенами, возникших на страницах приключенческих романов. Путешественники причаливают к земле, где дикие заросли охраняют важных пленников. Вот кедры, катальпы, тисы, глицинии, все те деревья, что так привычно видеть в парковых ансамблях замков эпохи Возрождения, это и есть то цивилизованное обрамление, что так шло к силе Булькена. На вершине холма мы с моим охранником разминулись с одной монахиней, которая беседовала с каким-то молодым, крепкого сложения человеком, обутым в рыжеватые кожаные сапоги. Это был еще один вертухай. Монахиня — святая сестра Эспадрилья? — была стара и уродлива, да и тот второй охранник, что беседовал с нею, тоже не блистал красотой. У него были черные, густые, приподнятые вверх усы, носил он штаны с напуском из серого тика, торчавшие из гетр, завернутый нижний край которых возле ступни загибался вверх так же, как и усы, а сильные икры бугрились, как на гравюрах из охотничьего каталога 1910 года. Так я начинал понимать, что самым прекрасным головорезам Франции противостояла (за редким, и оттого — особо волнующим исключением, когда надзиратели были красивее заключенных и с такой величественной выправкой, что мы готовы были лизать им сапоги) самая низкая и злобная человеческая порода. Наконец, мы добрались до места, это было похоже на деревенскую площадь с часовней и домиками. Я понял, что мы уже в Меттре, и с изумлением и ужасом осознал, что мы прибыли сюда, не преодолев ни одного из обязательных препятствий: ни глухой стены, ни колючей проволоки, ни подъемного моста. Итак, я пришел сюда теплым сентябрьским вечером. Прекрасная осень открывала ворота, впуская нескончаемую серость этого времени года, с которым я так свыкся, но осень, по которой я тоскую, — это и есть пора мокрых лесов, гниющего мшаника, сухой рыжеватой листвы. Это обильная, лакомая осень, которую узнаешь по сотням примет, даже когда сидишь в городской квартире, и эти осени, их изобильные пиршества, их сладость — увы, это все не про нас. Нам доступно лишь тягостное, удручающее однообразие, что поселилось в нас: физиономия топтуна, и сумрачная угрюмость предметов, и это однообразие становится еще тягостнее, когда ее пронзает вдруг солнечный луч. Но оно бывает и неясным — ведь тогда я могу сколько угодно смеяться над миром вертухаев и легавых, над вашим миром — когда в глубине этого серого марева передо мною вновь мерцает лучезарный лик Аркамона. Единственным сказанным про него словом Булькен заставил меня вновь обратиться к идолу, от которого отлучила новая любовь. Я увидел убийцу в еще большем сиянии и блеске — вот доказательство нежности чувств, что я питал к Булькену. Эта любовь не заманила меня в какое-нибудь инфернальное царство, напротив — она возвысила и озарила все, что было во мне и вокруг. Я вынужден использовать мистический язык всех религий на свете, когда говорю о богах и их таинствах. Они являются, если верить словам, в лучах солнца и блеске молний. Так явился моему внутреннему взору — и это видение было вызвано любовью к Булькену — смертник Аркамон.
По прибытии в Меттре я сперва был помещен в изолятор, меня увели туда, чтобы сиять одежду, в которой я пришел из прошлой жизни. Чуть позже я сказался в одиночной камере, маленький, несчастный, закутанный в одеяло, и, скорчившись в углу, читал надпись, выцарапанную ножом на половице паркета: «Это я, Пьетро, изверг и душегуб», сквозь стены до меня доносился чеканный стук тяжелых сабо, этот звук производили сорок или шестьдесят маленьких ног, все в цыпках и ссадинах. Журналисты и писатели рассказывали о том, как самые непокорные колонисты ходят на прогулке по кругу. А еще о любви колонистов, которая влекла их, бросала в объятия друг друга, и горячечная страсть становилась еще неистовей от отчаяния и безнадежности, от того, что они были лишены семейной привязанности и нежности. И пусть суровость сверкала в глазах и вырывалась из губ, они не переставали быть несчастными детьми. Провинциальные трибуналы, приговаривавшие и к нашей Колонии, собрали здесь множество негодяев со всей Франции. Ла Рокетт теперь — женская тюрьма. А когда-то это был монастырь. В ожидании дня, когда нам придется предстать перед судом, мы помещались сюда, по одному в узкую камеру, которую покидали лишь на один час в день, выходя на прогулку. Во дворе изолятора мы молча ходили по кругу, так же как и в карцере Меттре, как здесь — в Дисциплинарном зале. За нами наблюдал надзиратель, похожий на здешних охранников, и у каждого из них — своя причуда: Головешка всегда жмется к стене, как чесоточная кляча, Толстяк при разговоре крутит тощий ус, Пантера обычно разговаривает очень тихо, но один раз в день принимается орать, как громобой, и орет одно и то же: «Шагомм… арш! в казарму!» Чтобы вернуться к себе в камеру, заключенный не мог просто выйти из строя, он должен был дождаться, пока стоящий перед ним мальчишка отправится в свою и будет там заперт, но, несмотря на эти меры предосторожности, мы все обзавелись приятелями-любовниками. Скользя по нитке из окна в окно или с помощью какого-нибудь подкупленного шныря — в дверь, проникали наши любовные записки. Мы все друг друга знали. Когда в Меттре появлялся новичок, он сразу предупреждал: «Такой-то будет здесь через два месяца». И мы его ждали. В Ла Рокетт мы все ходили к мессе, и капеллан простодушно зачитывал нам с амвона письма бывших заключенных, наших товарищей, уехавших кто в Меттре, кто в Эйс или Бель-Иль, и от него-то мы и узнавали, где были Бебер Дафер, Черный Джим, Лоран, Мартинель, Бако, Деде Жавель… все эти воришки, многие из которых жили за счет жен-проституток. Пока это были так, мелкие сявки, но даже короткий срок пребывания в Колонии преображал их и превращал в настоящих воров. Они довольно быстро утрачивали свой разгильдяйский вид зеленой шпаны. Им нужно было стать «крутыми», и эта крутизна оставалась с ними навсегда.