У четверых или пятерых из семейства тоже был свой покровитель, которого все уважали, и только однажды какой-то нелюдимый мальчишка, дерзкий, бессердечный, прямолинейный, не побоялся мне сказать: «Ты так выпендриваешься, потому что у тебя такой кот».
В моей книге это Аркамон.
В портовых пристанях можно увидеть, как лохматое кольцо неаккуратно уложенных снастей косо нахлобучено на швартовую тумбу, словно тяжелая коса, или кепка, или фуражка, так на голове Аркамона, как всегда строгого и отчужденного, в воскресенье возлежал плоский берет.
Мой кот своим языком пронзил мой сжатый рот. Я лизал его выбритую башку, которая должна была бы быть лохматой и всклокоченной. Я почти взаправду чувствовал, как кольца его волос падают мне на лицо, белокурые и жесткие, я даже забывался на несколько минут в тревожном сновидении, еще более мучительном и болезненном, чем сновидение артиллериста, задремавшего и уткнувшегося головой в напряженный член своего орудия. Позже, но особенно не мешкая, мы любили друг друга, искусно и умело. Прежде чем разойтись по мастерским — он был в сабо, а я в мягких тапках — мы пожали друг другу руки и каждый улыбнулся той улыбкой, которая, я-то теперь знаю это, была нежной и доверчивой, а не заговорщической, как я было думал. Он, будучи старшим и обладая чувством собственного достоинства, умело управлял своей семьей и крепко держал ее в руках, и когда я вдруг подходил к группе мужчин, он клал мне руку на плечо. Воры привыкли к моему присутствию. Чтобы быть достойным такого человека, я подчеркивал, даже утрировал свою мужественность. Мне зачастую шла на пользу моя раздражительность, которую я довольно ловко умел обращать в благородный гнев, придающий мне храбрости. Так, однажды во дворе во время прогулки семейства Б какой-то шкет стал, впрочем, вполне беззлобно, подшучивать над моей рубашкой. Он сказал, как сейчас помню: «Она такого же цвета, как глаза Вильруа». Я засмеялся, но смех мой прозвучал несколько нарочито, я сам это понимал, да и все понимали, все взгляды были обращены на меня. Я растерялся. Я чувствовал, как растет во мне досада. Сердце билось сильными, острыми толчками. Меня одновременно бросало и в жар, и в холод. Я дрожал и боялся, что дрожь моя станет заметна остальным. И она стала заметна. Я задрожал еще сильнее. Я больше не владел собой. К тому же здесь был Дивер, уже тайно любимый мною, и он тоже оказался свидетелем моего волнения, причиной которого было плохое состояние нервной системы. Я внезапно понял, что это мое волнение следует использовать, пусть все подумают, будто это от гнева. Небольшая перестановка акцентов — и все решат, что все признаки волнения — на самом деле признаки гнева. Как это было сделать? Я сжал зубы и демонстративно заиграл скулами. Должно быть, выражение моего лица могло испугать кого угодно. Меня понесло. Теперь дрожь стала гневной дрожью, так кстати оказалось мое нездоровое возбуждение. Я знал, что могу теперь отважиться на любой жест, и он не будет выглядеть смешным или нелепым, а напротив, покажется особенно многозначительным, ведь гнев — чувство благородное и возвышенное. Я изготовился, встал в боевую позицию и набросился на мальчишку, который все еще продолжал смеяться над моей блузой, надо мной и, быть может, над моим волнением.
Когда ко мне с враждебными намерениями приближался какой-нибудь тип из крутых, страх боли, физический страх заставлял меня податься назад и согнуться вдвое. Это был такой инстинктивный жест, что возникал он сам собой, без моей воли, и единственно, что я мог, так это постараться придать ему другое значение. Я довольно быстро взял в привычку, отступая назад и сгибаясь, класть обе руки на бедра или согнутые колени, принимая позу человека, который вот-вот бросится вперед, и, приняв такую позу, я вновь обретал уверенность и достоинство. Я получал необходимую мне энергию, и лицо мое становилось злым. Всем делалось ясно, что согнулся я не оттого, что сдрейфил, просто у меня такой тактический маневр. Я мочился, помогая себе одной рукой, правой, а левую тем временем не вынимал из кармана. Я стоял неподвижно, ноги были по-прежнему раздвинуты. Я свистел, сначала помогая себе пальцами, затем языком. Все эти жесты довольно скоро стали вполне естественными, и благодаря им мне удалось после смерти Вильруа (после его отъезда в Тулон) мирно существовать с крутыми. Булькен же, напротив, был жалким человечком, которого Меттре превратил в девку для всеобщего употребления, и в каждом его жесте сквозила такая тоска по отнятой, уничтоженной мужественности. А себя я могу сравнить лишь с ребенком, таким, каким мечтал быть когда-то: заброшенный мальчишка, родом непонятно откуда, бездомный бродяга, который с помощью какого-нибудь дерзкого авантюриста в результате хитроумных интриг, кражи документов, убийств проникает в дом родовитой знати с их аристократическими традициями и благородным гербом. Я становился средоточием, сутью строгого семейного устройства. На моих шестнадцатилетних плечах покоилась бы вся магия генеалогии, и я был бы ее завершением, ее реальным концом, ее смыслом и целью. Я стал бы крутым среди крутых, и никто бы отныне не вспомнил, что я был всего-навсего чьим-то дружком, любовником. Мне нужно было во что бы то ни стало скрыть свою уязвимость, потому что все равно, хочешь не хочешь, приходится это делать, иначе «заставят» или «вобьют». Я никогда не принимал ничего, что давалось бы просто из милости. Но тут уж заслуга моей гордой натуры, инстинктивно отвергающей любые подачки. Хотя можно — и вполне комфортно — жить безо всякой гордости, и есть даже особое наслаждение в том, чтобы знать, что извлекаешь выгоду, используя в своих целях какого-нибудь олуха, и потом иронически рассыпаться в благодарностях, но при том, что избавляться от обременительной гордости приятно и сладостно, все отчетливее звучала досадная мысль, что я делаю первый шаг по лестнице, ведущей меня к попрошайничеству, к тусклой и убогой жизни — какому-нибудь авторитетному бандиту такое падение не опасно, ведь он не сомневается, если он только захочет, то вновь станет таким, каким был, суровым и неумолимым — но стоило мне позволить себе малейшее притворство, чтобы чего-нибудь добиться или что-нибудь получить, во мне тут же зародилась душонка побирушки, она стала требовать пищи и жиреть от множества крошечных уступок. Я сам распахнул двери новой жизни. А нужно было крепко-накрепко запереться.
Вечер… Мы мечтали бы спать вместе всю ночь до самого утра, тесно сплетясь, обвивая друг друга телами, но поскольку это было совершенно невозможно, мы придумали себе нашу, собственную ночь длиною в час, а тем временем над нами, над дортуаром, вытканным паутиной такелажа, поддерживающей подвесные койки, зажженная ночная лампа-фонарь, морская зыбь дремоты, стальной язычок зажигалки, царапающей кремень (у нас говорили: «слушай набат»), мальчишеский шепот, сетования какого-то шныря, которого каши авторитеты иронично называли «мученичек», ночные испарения — все это вкупе делало из нас бессонных мечтателей. Потом мы разлепляли наши рты, пробуждаясь после краткой ночи любви. Мы вставали, потягиваясь, забирались каждый к себе и засыпали валетом — так были расположены наши гамаки. Когда Вильруа уходил и я оставался один, я часто представлял себе, что он здесь, под моим одеялом, но грусть, вызванная его уходом, довольно скоро утратила свой первоначальный смысл и стала чем-то вроде всегдашней, непреходящей грусти, похожей на окутанную туманом осень, и эта самая осень отныне — мое главное время года, потому что все является и является передо мной, даже и сейчас. После всех этих солнечных ударов, чтобы сердце мое, раненное таким ярким сиянием, наконец исцелилось и отдохнуло, я сжимаюсь, сворачиваюсь клубком, мечтая вновь оказаться в своих промокших лесах, среди упавшей листвы и туманов, я возвращаюсь в замок, где в высоком камине пылают дрова. Я слушаю шум ветра, и он убаюкивает меня крепче, чем тот, что стонет в ветвях настоящих елей настоящего парка. Он дает мне отдохновение от того ветра, что надувает паруса галеры. Эта осень выразительней и коварней, чем настоящая, та осень, что снаружи, ведь чтобы сполна насладиться ею, я должен сам каждую секунду придумывать какую-нибудь подробность, штришок — и упиваться ими. Я создаю их каждое мгновение. На несколько минут я зацикливаюсь на мысли о дожде, потом — о заржавленных решетках, о пахнущем гнилью мшанике, о грибах, о плаще, раздуваемом ветром. Любое чувство, что родится во мне, когда я набухаю, как влагой, таким вот временем года, не вздымается яростно, а, наоборот, как-то смягчается, вот почему моя ревность к Булькену оказалась не буркой, не исступленной. Когда я писал ему, мне хотелось, чтобы письма мои казались игривыми, банальными, ни о чем. Но любовь моя проскальзывала в них все равно. Мне хотелось бы показать его всемогущим, уверенным в себе и во мне, но вопреки моему желанию в письмах сквозило беспокойство и тревога. Я мог вновь начать письмо, но мне было лень. Ленью я называю такое особое чувство, что словно внушает мне: не надо, не начинай, бесполезно. Это самое чувство дает мне понять, что напрасно и бессмысленно пытаться выглядеть сильным и свободным, ведь безрассудная моя природа всегда отыщет тысячу щелей и проявится все равно. Нет, я заранее проиграл. Я спою про свою любовь. Я теперь надеюсь лишь на красоту своей песни. Кого любит Булькен? Кажется, особенно часто он вспоминал о Роки. Но Роки вскоре должен был покинуть наш мир, и я даже не уверен, действительно ли мне было горько услышать, что они любили друг друга. Мне было бы непросто узнать, находился ли он в близких отношениях с каким-нибудь другим вором, ведь поведение женоподобного молодого человека и его мужчины никогда не выглядит подозрительно. Когда двое друзей встречаются при всех, вы не увидите шокирующих жестов и движений: они просто пожимают друг другу руки и разговаривают. Значит, я не мог догадаться, было ли у Булькена с кем-нибудь соглашение, из-за которого мне пришлось бы отойти в сторону. Мне кажется, час моей любви пробил, когда однажды, стоя в группе воров, он спросил: