— Нет.
— Думаешь, я это сделаю?
— Нет.
— Ты свободный. Я несвободный. Вот и все.
— Нет, ничего подобного, — сказал Гейр. — Возможно, тебя заел социум, что странно, ты и людей-то не видишь, ха-ха. Но я понимаю, о чем ты, и ты прав, ты пытаешься подстроиться подо всех сразу, я сам видел, как ты метался, когда мы были у вас в гостях. Но человек по-разному чувствует давление и по-разному бывает несвободен. Не забывай, ты получил все, чего хотел. Ты поквитался со всеми, с кем хотел. Добился статуса. Публика сидит и ждет, когда ты допишешь очередной опус. И машет пальмовыми ветвями, стоит тебе появиться. Ты можешь написать колонку о чем-то, что тебя заинтересовало, и она будет через несколько дней напечатана в той газете, которую ты сам выберешь. Тебе звонят и просят выступить там и здесь. Газеты мечтают спросить твое мнение хоть о чем-нибудь. Твои книги издают в Германии и Англии. Ты хоть понимаешь, какая это свобода? Понимаешь, какое окно возможностей тебе открылось? Вот ты говорил о желании ослабить хватку и упасть. Да если я ее ослаблю, я останусь там же, где был. На дне. Мои писания никого не интересуют. Никого не интересуют мои мысли. Никто не зовет меня выступить. Я вынужден сам навязываться. Каждый раз, заходя в помещение, где есть люди, я должен что-то из себя изображать. Меня не существует заранее, как тебя, у меня нет имени, я вынужден всякий раз строить все с нуля. Я сижу на дне ямы и ору в мегафон. И что я там кричу, никакой роли не играет. Никто меня не слушает. А ты знаешь, то, что я говорю наружу, — это критика того, что внутри. Стало быть, я кверулянт по определению. Вечно всем недовольный нытик и сутяжник. А годы проходят. Мне скоро сорок, и я не добился ничего из того, чего хотел. Ты вот говоришь, прекрасно, замечательно — возможно, но толку-то? Ты получил все и теперь можешь отказаться от него, бросить, не пользоваться. Но я не могу. Мне надо публиковаться. Я угробил на это уже двадцать лет! На книгу, которую я пишу, у меня уйдет еще минимум три года, а я уже сейчас замечаю, как мое окружение теряет в нее веру, а следом интерес. Я все больше становлюсь сумасшедшим, который не желает бросить свой безумный проект. И все, что я говорю, меряют теперь этой меркой. Когда я что-то говорил после защиты диссертации, то все мерили ею, тогда еще я был жив как интеллектуальная и научная единица, но теперь я мертв. И чем больше времени проходит, тем лучше должна быть следующая книга. Ей недостаточно быть нормальной, хорошей, очень славной, потому что мне столько лет и я потратил на нее столько времени, что книга имеет право быть только выдающейся. Такая перспектива лишает меня свободы. А теперь вернемся к викторианскому идеалу, который был не идеалом, а, как мы уже говорили, обычаем, — к двойной жизни. В ней есть и своя печаль, потому что жизнь не может стать цельной. А это то, о чем все мечтают, когда цинизм и расчеты отпадают, когда торжествует целостность: полюбить один раз или любить только одного человека. Да, сам знаешь. Романтика. Двойная жизнь адекватно решает одну проблему, но это не значит, что она сама по себе беспроблемна; не думай, что я этого не понимаю. Это удобно, это ненадолго, это практично, а значит, жизненно. Но не цельно и не идеально. Главное наше с тобой различие не в том, что я свободен, а ты нет, для меня это не так. Разница в том, что я счастлив и радуюсь, а ты нет.
— Ну уж не настолько я нерадостный человек.
— Вот! Нерадостный! Кроме тебя никто бы такого слова не сказал. И оно тебя выдает.
— Нерадостный — это нормальное норвежское слово. Я в «Круге земном» его видел. В издании Сторма, а ему сто лет. Но не пора ли нам сменить тему беседы?
— Если б ты сказал это два года назад, я бы понял.
— Хорошо, я легко могу и продолжить. Когда все это с Тоньей случилось, я уехал на остров и жил там два месяца. Я бывал там и раньше, так что мне достаточно было позвонить, и вопрос решился. Дом, маленький остров далеко в море, еще три жителя. Конец зимы, все застылое и неподвижное. И я брожу по острову и думаю. А думаю я о том, что мне надо напрячь все силы и стать хорошим человеком. Поставить себе это как цель. Отделаться от этой трусливой, уклончивой манеры, характерной для меня в ту пору, — ну ты знаешь, когда меня захлестывал стыд по малейшему поводу. Недостойной. Нет, мой новый образ, который я сам себе нарисовал, предполагал твердость духа и несгибаемость. Смотреть людям в глаза, прямо говорить, что для меня важно. Я все сильнее сутулился, ты же помнишь, старался занять поменьше места, а там я распрямил спину, в прямом смысле слова. Тогда же я прочитал дневники Хауге. Все три тысячи страниц. И это было огромным утешением.
— Потому что ему пришлось тяжелее?
— Наверняка. Но не в том дело. Он непрестанно бился с тем же самым: несоответствие между идеалом, тем, каким он хотел быть, и реальным собой. Решимость вести эту борьбу была в нем чрезвычайна сильна. В человеке, который по большому счету ничего особенного не сделал, не пережил, а только читал, писал и вел борьбу в собственной в душе на каком-то хуторишке у фьордишка в странишке на краю света.
— Неудивительно, что у Хауге съезжала крыша.
— Складывается впечатление, что при этом его отпускало. Что он сразу сдавался, а скорость, с которой он съезжал с катушек, частично объяснялась радостью. Он держал себя в железных рукавицах, а тут забивал на самоконтроль, расслаблялся и плыл по воле волн, — похоже на то.
— Вопрос, не это ли есть Бог, — сказал Гейр. — Чувство, что тебя видят, что ты повергнут ниц этим видящим тебя. Просто у нас для него другое имя. Супер-эго, или стыд, или еще какая хрень. И вот поэтому для одних Бог — более могущественная сущность, чем для других.
— Стало быть, желание отдаться низменным чувствам и окунуться в наслаждения и пороки будет дьяволом?
— Именно.
— Меня на такое никогда не тянет. Разве если напьюсь. Тогда гори все огнем. А люблю я путешествовать, смотреть, читать, писать. Быть свободным. Совершенно свободным. И на острове у меня была возможность всем этим заниматься, потому что по факту с Тоньей мы расстались. Я мог бы уехать куда угодно — Токио, Буэнос-Айрес, Мюнхен. Но я приехал на остров, где ни души. Я не понимал сам себя, не имел понятия, кто я, и единственным моим прибежищем были размышления, как я стану хорошим человеком, по сути, только ими я и жил. Я не смотрел телевизор, не читал газет, ел только хлебцы с супом. А праздничный обед состоял из рыбного пудинга с цветной капустой. И апельсинов. Я начал отжиматься и качать пресс ситапами. Можешь себе представить? Дойти до такого смятения духа, чтобы решать свои проблемы отжиманиями?
— Это чистота как она есть. В чистом виде. Аскеза. Не портить себя телевизором и газетами, ограничить себя в еде. Ты кофе пил?
— Кофе пил. Но ты прав, это чистота. И что-то такое фашистское тут тоже есть.
— Хауге писал, что Гитлер великий человек.
— Он был не таким и старым тогда. Но хуже того, я могу понять само это желание — очиститься от всего мелочного, тривиального, что копится в нас и гниет, всяких глупостей, которые портят нам кровь, жизнь и делают несчастными, отбросить наконец всю ерундистику, податься в нечто большое и чистое и исчезнуть в нем. Вычистить на фиг все говно, понимаешь? Один народ, одна кровь, одна земля. Само вот это все дискредитировано теперь до скончания века. Но исходный порыв? Мне нетрудно его понять. Вот я, с моей податливостью социальному давлению, с крайней зависимостью от чужого мнения, да одному богу известно, что бы я стал делать в сороковые годы.