Эмиль Нэгели, в ослепительном настроении, проходя мимо софы, бросает на нее шляпу. Ида прикрывает рот рукой – ее жених помолодел лет на десять, морщины в результате какого-то колдовства исчезли (Амакасу кричит из кухни, что водка, к сожалению, кончилась, мол, что если он приготовит коктейль Мартини на основе шоджу?), на голове Нэгели красуется темно-коричневый парик, сам он уже наклоняется вперед, чтобы поцеловать Иду. Твидовая ткань рукава задевает ее щеку; Нэгели, как всегда, пахнет карандашными стружками, она протягивает руки (потому что, как подсказывает ей приятный зуд, все еще чуточку любит этого человека) и обнимает его за шею, он выворачивается из ее объятий, бросается навзничь на софу, умелыми и удивительно гибкими движениями сбрасывает с ног коричневые будапештеры (разве не следовало ему, собственно, снять их уже у входной двери?), которые, один за другим – как если бы обладали собственной, приватной ботиночной жизнью, – исчезают под тумбочкой.
Скучала ли она по нему все эти месяцы, да, и вообще, в каком ужасном доме ее здесь поселили: такой (он, покачивая головой, ищет подходящее слово) эклектичный стиль – совершенно не подходящий к этой элегантной, ненавязчиво озелененной улице в квартале Акасака – уместнее всего охарактеризовать как неотюдоровский. Он потешается над тяжелой мебелью, напоминающей средневековую, над фантазийными гербами – глянь-ка, на стене даже оленьи рога висят, возле камина из темной древесины, а рядом выстроились неоготические стулья, сиденья которых, все вместе и по-отдельности, обтянуты тканью с шотландскими клановыми орнаментами; страшновато все это выглядит, в таком доме ты себя чувствуешь, как на съемочной площадке, – но, минуточку, он кое-что привез для своей любимицы, он ведь столь безмерно рад… и тому подобное.
Ида несколько раз порывается спросить, почему он выглядит таким помолодевшим, почему теперь носит парик, и в пудре и гриме ли дело, или ему сделали операцию, чтобы лицо выглядело привлекательнее; ведь известно же, хочет она сказать, что некоторые киноактрисы удаляют себе коренные зубы, чтобы казалось, будто они не стареют; но он не дает ей вставить ни слова, будто хочет поскорее наверстать все упущенное ими совместное время – в режиме цейтрафера, если можно так выразиться; он говорит без пауз, рассказывает о путешествии на пароходе, о том, как его потрясла эта великолепная страна, о впечатляющей поездке на поезде мимо Фудзиямы и о принятом им решении: отныне носить парик. Нет-нет, парикмахер только совсем чуть-чуть подкрасил ему лицо. Ах, Ида! Ну, а как ты?
Это не имеет значения: ведь он уже, не дождавшись ответа, поспешил в прихожую (и едва не столкнулся – сумимасэн дэсита! – с Амакасу, который мгновенно и твердой рукой поднял повыше поднос с тремя коктейлями), чтобы открыть чемодан и достать обещанный подарочек: подписанную Эзрой Паундом – для Иды – книгу о театре Но.
Ида была уверена, что потеряла эту книгу – которую ей подарили десять лет назад (когда она была совсем юной, впечатляющей, не достигшей еще и семнадцатилетнего возраста девушкой) и которая почти сразу же куда-то подевалась, во время пикника в Тессине: Ида в тот день выпила больше шампанского, чем следовало.
И вот книга снова здесь, в самом деле: pour Ida – ma Iseult assoiffée, il faudrait bien l’arroser, – такое пожелание выражено собственноручно Паундом, его похожим на паутину почерком, на первой странице; merci vielmal, Эмиль, большое спасибо, где же ты сумел это вновь отыскать; а это, между прочим, господин Амакасу, говорит она, тотчас опять позабыв о книге, брошенной на приставной столик: ей неприятно вспоминать о своем девчоночьем увлечении Эзрой Паундом перед этим японцем, соитиями с которым она наслаждалась сегодня уже трижды, а вчера и на протяжении всей предыдущей недели – бессчетное множество раз.
Амакасу и Нэгели еще в прихожей – так сказать, сновидчески – в порядке анамнеза обнюхали друг друга и удостоверились в истинной сущности каждого; обычно среди людей их сорта на это требуются какие-то доли секунды, после чего они друг друга игнорируют: путь от возрождения к возрождению слишком утомителен и ужасен, чтобы делить его с прочими посвященными. Мертвые – бесконечно одинокие существа, между ними нет никакой сплоченности: они рождаются одинокими, умирают и возрождаются – тоже одинокими.
Амакасу, само собой, был подготовлен письмом Гугенберга к прибытию Нэгели, на которое возлагалось столько надежд; что этот Нэгели, как выяснилось, относится к тому же человеческому типу, что и он, не делает происходящее более неинтересным, хотя швейцарец, похоже, ни в малейшей степени не догадывается об отношении Масахико к Иде. Амакасу понятия не имеет, куда это его приведет, но у него такое впечатление, что место это будет одновременно чудесным и очень странным, и пока он снова входит в гостиную, он переживает феномен обмана чувств, что позволяет ему ощущать в течение немногих секунд солодовый первобытный запах морской воды.
35
Распаковать свои вещи Нэгели сможет и позже, пусть он, ну пожалуйста, хоть один-единственный раз не будет таким педантом: Иде очень хочется сходить в кино, разве это не сказочная идея? А потом можно еще зайти куда-нибудь и перекусить, иногда она мечтает о чем-то простом, вроде салата с валерианеллой, вся эта здешняя кухня – за исключением разве что свиного шницеля в панировке и омлетов – на ее взгляд чересчур маньеристская. Эмиль, дескать, сразу увидит (будто он сам давно не почувствовал это интуитивно, во время путешествия), как здесь в Японии обстоят дела, какой магией здесь проникнута повседневность, ведь любую страну лучше всего узнавать именно в кинотеатре, пусть же он наконец скажет «да».
В кинотеатре, после того как в зале гаснет свет, его рука ложится на колено Иды, и в то время как кончик поспешно зажженной сигареты пылает оранжево-красным в белом свете прожектора, шляпа, лежащая на коленях, скрывает его пугающе жалкую эрекцию.
Масахико объясняет, что знаменитый – работающий почти так же, как работал он, Нэгели, в «Ветряной мельнице», – режиссер, Ясудзиро Одзу, специально велел накрасить губы актрисы Мицуко Ёсикава таким же снежно-белым гримом, что и все лицо, выделив только середину нижней губы кроваво-красным штрихом, как если бы мы имели здесь дело с птицей мертвых. Ее темные глаза кажутся швейцарцу столь же лишенными какой бы то ни было жизни, что и гуммированная текстура белой, как мел, кожи лица.
Ее снимали немного снизу, вы присмотритесь, говорит Амакасу: камеру держали примерно на высоте мата-татами, это связано с тем, что японское восприятие пространства не предусматривает никаких стульев и кроватей; обычная, более высоко расположенная перспектива наблюдателя и, соответственно, Я-глаза кинокамеры – это исключительно западный способ ви́дения.
В то время как другие посетители кинотеатра, сидящие позади них, через несколько рядов, начинают сердито шипеть – дескать, пусть эти сидящие впереди, уж пожалуйста, замолчат и не мешают остальным, – Амакасу игнорирует все такого рода призывы и бойко продолжает свои объяснения: что Одзу, к счастью, упорно отвергает звуковой фильм, эту империалистическую-западную-ложную идею, и вообще, принцип отказа от диалога вполне соответствует японскому обществу, в котором люди не дискутируют, считая такую практику варварской.