38
На другой день Нэгели сидит, от отчаяния стискивая руки, в гостиной арендованной для них виллы, сосет кончик пальца, встает, чтобы достать из дубового шкафа стакан, и тут обнаруживает, что в шкафу – как бы во внутренней задней стенке – есть потайная дверца. Он смущенно оглядывается, никого не видно (куда же подевались эти двое?), втискивается в шкаф, отодвигает задвижку и попадает, пройдя насквозь через стену, в самое нутро дома, мимоходом отметив для себя, что здесь, в этой деревянной конструкции, пахнет как в тех неописуемых крестьянских горницах его детства – пылью и прогорклым жиром.
Он чувствует себя так, будто вдруг очутился за кулисами – или, точнее, в самих кулисах – какого-то театра. Поперечные балки и укосины здесь внутри соединены без помощи гвоздей; и в то время как он, исходя из этого, осознает, что весь дом – неаппетитным образом – лишь имитирует привычную для западного человека среду обитания, он ставит ногу на нижнюю ступеньку прислоненной к стене лестницы-стремянки, в конце которой, наверху, через дыру пробивается светлый луч, освещающий противоположную стену.
Нэгели вскарабкивается на самый верх лестницы и через упомянутый глазок видит знакомую спальню: висящую там картину какой-то современный живописец дополнил красной кляксой. Дрожа, начинает он наблюдать за чудовищной химерой: за Масахико и Идой, которые, голые, валяются на кровати; и он все смотрит и смотрит и смотрит, как тот человек, наконец, под Идин уступчивый крик – который она подавляет, засунув себе в рот белый кусок простыни, – наваливается на нее. На ее правом бедре и на веснушчатых плечах, сверху, красуются синяки, возникшие в результате нажима его пальцев на кожу.
Эта отвратительная бесцеремонность их совместных стонов, эта униженность смотрящего… Светло-голубая радужка глаза – возле смотрового отверстия, освещенного происходящим в комнате: все выглядит почти так, будто сам его взгляд – кинопроектор, показывающий эту мерзость. Нэгели трижды сглатывает слюну, как если бы во рту у него была черная патока или как если бы его диафрагма начала плавиться.
Он быстро спускается с лестницы, ищет и находит проход назад, выбирается из шкафа и, в помраченном состоянии, хватает «Болекс», который – на приставном столике в гостиной – тихо дожидался этого момента. Теперь – скорее опять туда, в нутро дома, добраться до смотрового отверстия и приставить к нему линзу камеры, герметизировав все рукавом пуловера, чтобы в спальню не проникал трескучий шум. Нэгели дергает спусковой тросик и ждет, пока кассета с пленкой не заполнится этой неудобоваримой смесью из фарса и трагедии, – бесконечно благодарный судьбе за то, что у него нет звуковой дорожки, которая запечатлела бы еще и вскрики Масахико и Иды.
Вернувшись в гостиную, он с отвращением срывает с головы парик и в кухне бросает его в мусорное ведро; смывает с лица, над раковиной, остатки грима; видит лежащий на столе острый нож танто и быстро пытается сообразить: воткнуть ли его себе в шею или все же подняться наверх, в спальню, чтобы устроить там кровавую баню. Чепуха, думает он; и размышляет, как бы ему вступить в контакт с Чаплином, чтобы попросить револьвер – в качестве дружеской услуги, обратившись к нему как один режиссер к другому. Боже правый, это ни к чему не приведет, они все под одним одеялом – очень может быть, что Ида и Чаплину уже отдалась… Эти ужасные фантазии доканывают его – и без того нездоровую – нервную систему, которую он сейчас ощущает так, будто все нервные окончания погружены в кислотную ванну.
39
Он упаковывает чемодан, набивает заплечный мешок камерами и кассетами с пленкой, награждает Масахико и Иду проклятием – дескать, пусть они, уж пожалуйста, скоро и мучительно умрут, – напоследок пинает еще раз, энергично (но без фантазии), какой-то торшер и, не долго думая, покидает виллу. Он доходит пешком до ближайшего вокзала и на протяжении следующих недель бесцельно странствует по японской империи: едет на теплый юг, в Нагасаки и Фукуока, потом – опять назад, далеко на северо-восток, в направлении Токио, в префектуру Канагава. На вилле он забыл свою шляпу: ох, разве это не символично…
В душевном помрачении, сбитый с толку, он спит – всякий раз какие-то считаные часы – в сомнительных гостиницах с низкими потолками, снимает несколько кассет материалов для ничего не говорящего ему фильма: пилигримов, которые направляются к тому или иному святилищу; автомобильные аварии; по-ночному освещенные, безлюдные сельские железнодорожные станции; старых женщин, которые, согнувшись в три погибели, помогают собирать рис; заросли бамбука, качающегося на ветру; с пренебрежением выброшенный, растоптанный и сделавшийся плоским картонный стаканчик. Он, Нэгели, почти ничего не ест, не моется, даже больше не чистит зубы.
Однажды вечером он сидит перед чашкой с остывшим лапшичным супом – в городе, имя которого забыл. Оранжево-красный фонарик, с электрической лампочкой внутри, висит перед дверью, рядом с которой прислонился к стене старый велосипед. Обеспокоенная хозяйка заведения принесла опустившемуся чужаку большой стакан с чаем, она колеблется – может, лучше вызвать полицию, – но тут ей приходит в голову, что непосредственно по соседству с ее убогой гостиницей живет один литератор, понимающий язык иностранцев.
Она вытирает руки о передник и идет в соседний дом, чтобы позвать этого человека; а тот, с любопытством выслушав ее рассказ, позволяет подвести себя к столику Нэгели и вежливо обращается к нему на английском: мол, все ли в порядке, он просит прощения, но господин кажется таким безутешным, не может ли он ему чем-то помочь, хотя и не хочет навязывать свою близость. Нэгели поднимает глаза, сглатывает, и две нежные слезинки скатываются по его щекам; хозяйка смотрит в пол, стыдясь столь откровенно выставленного напоказ проявления чувств, писатель же, человек добродушный, подсаживается к столику, снимает очки и просит эту женщину принести им немного саке и два стакана.
И тогда растроганный Нэгели изобретает какую-то историю: он, дескать, турист, у него в Токио сбежала жена (или что-то в таком роде); он ведь при всем желании не может здесь, в этом унылом месте, рассказать правду, заключающуюся в том, что он – стареющий режиссер, который однажды, много лет назад, сделал один хороший фильм; который потом, после творческого банкротства и смерти отца, поддавшись алчности и переоценив собственные способности, позволил немецкому монстру Гугенбергу заманить его в Японию, чтобы здесь осуществить некий проект, который – одной хмельной берлинской ночью – нашептали ему в уши два кинокритика; все это показалось бы слишком чудовищным (а что в действительности его пригласил сам Амакасу, он пока даже и не подозревает).
Литератор забирает режиссера, вместе с его багажом, к себе в дом, где рядом с входом на кухню висит в рамочке отнюдь не невинная репродукция «Святого Себастьяна» Гвидо Рени, и первым делом отправляет в ванную; и внезапно – после того как он, взглянув в зеркало, форменным образом испугался, ибо его наголо остриженные волосы (отвратительного вида) отросли лишь местами, – Нэгели, движимый умилением, чувствует, что почти готов рассказать о бесстыдном оскорблении, которое ему нанесли. Умыв лицо и прополоскав рот, он садится на стул в кухне, запускает зубы в столь дружески предложенный ему рисовый пирожок и проводит рукой по влажным кустикам волос; руки его пахнут только что использованным мылом «Пирс», принадлежащим литератору. Очень может быть, что он уже снова плачет.