Нэгели уже не особенно слушает: он откидывается назад, слегка склоняет голову набок, как всегда в присутствии гениального, но втайне и по-протестантски радуется, что Амакасу знает «Ветряную мельницу»; слышны гудки автомобилей перед кинотеатром, сирена взревывает и удаляется, и он спрашивает себя, не может ли господин Амакасу, на чье лицо, попеременно светлое и темное из-за отблесков проецируемого на экран, перед ними, фильма, он неотрывно смотрит сбоку… – да, он не в силах освободиться от харизмы этого человека, делающей его неспокойным в самом сокровенном нутре, – не может ли, ах, да, скорее именно так: не должен ли Амакасу попросту сыграть главную роль в его новом фильме.
После того как сеанс закончился, они трое под неодобрительными взглядами других зрителей вышли из своего ряда в фойе, где Амакасу отвел взгляд от обнаженной молодой, покрытой красной краской женщины в самом дальнем углу кинотеатра, которая подавала ему знаки высунутым языком: после всего этого Нэгели заказывает три бокала шампанского и спрашивает – сперва откашлявшись, пошаркав ногами и испробовав несколько вводных фраз, – не согласятся ли они оба сыграть в его фильме, как исполнители главных ролей. Он, дескать, намеревается снять фильм, для того и приехал в Японию… Амакасу не находит нужным упомянуть, что сам же его и пригласил, через Гугенберга; он, правда, надеялся на прибытие отнюдь не этого швейцарца, ну да ладно.
Нэгели, во всяком случае, уже давно и основательно думал о том, что хочет работать без сценария; такого, правда, еще никогда не делалось, но он представляет это себе приблизительно так: что будет повсюду брать с собой кинокамеру, это должна быть простая ручная камера, и будет снимать при естественном освещении, следуя за ними обоими, Масахико и Идой, по всем их путям через город – в трамвае, в ресторанах и кафе, в музеях, отелях, повсюду. Разумеется, сейчас его замысел еще не созрел, но нужно же когда-то начать, а значит, лучше всего прямо теперь, – так что они оба об этом думают? Правда, прежде он хочет провести несколько дней среди вольной природы, чтобы собраться с мыслями, погулять в одиночестве, но потом он вернется в Токио и тогда сразу примется за работу.
36
Нэгели, вернувшись на виллу, готовит себе в дорогу обе швейцарские шестнадцатимиллиметровые кинокамеры «Болекс», а также киноаппарат «Белл-Хауэлл», который по его просьбе ему дополнительно прислали – сюда в Токио – со студии УФА, самолетом. Замок одной крышки чуть-чуть заедает, но, повозившись немного, он заряжает все камеры кассетами с пленкой. Он протирает камеры тряпочкой и сперва просто болтает с Идой о том, какой обходительный и высокоинтеллектуальный человек этот японец, да и немецкий у него превосходный, – и лишь потом рассказывает, что после смерти отца наконец почувствовал себя свободным, что теперь ничто больше не препятствует его духовному росту и его творчеству. Мол, невыносимое состояние апатии уже преодолено, и Ида даже представить себе не может, какой груз свалился с его плеч; вероятно, лжет он, он, среди прочего, и поэтому так явно – в визуальном плане – помолодел.
Ида зевает, как львица, жалуется на мигрень и на целый час исчезает в ванной. К тому времени, когда она заканчивает свой вечерний туалет, Нэгели, не сняв подтяжки для носков, храпит, раскинувшись на кровати, словно ленивая блондинистая рептилия. Парик валяется рядом с ним на слегка запачканной гримом подушке. Ида поднимает эту косматую штуковину, перебирает пальцами, незаметно вздрагивает и кладет парик на место; затем пересекает спальню и тихо спускается по лестнице в гостиную, выкуривает там внизу, на софе, несколько сигарет, выпивает бокал выдохшегося шампанского, подтягивает колени к груди и погружается в мечты об умелых, нежных руках Амакасу. Не будь все так печально с Эмилем, думает она, он бы, собственно, мог служить источником неиссякаемого веселья.
На обратном пути в спальню она случайно задевает ногой торчащую из стены, на высоте лодыжки, пневморозетку и таким образом активирует центральную пылеочистительную систему дома; возникает нервирующий, доносящийся откуда-то из недр здания механический шум, который, в сочетании с прерывистым храпом Нэгели, крадет у нее – ведь это невыносимо – еще добрых два часа возможного сна.
Задремав наконец ранним утром, она, несколько боязливо, вступает – после того как спустилась по длинной, обрамленной цветущими вьющимися растениями улице и, добравшись до ее неожиданного конца, не без труда открыла тяжелую, резную деревянную дверь, – вступает в царство мертвых, в тот промежуточный мир, где сновидения, фильмы и воспоминания навещают друг друга, и там она слышит бесплотное придыхание: оно звучит как очень протяженное ха.
37
На следующий день они вместе едут в кабриолете за город, на новую площадку для гольфа в Асаке, и Нэгели берет с собой обе ручные камеры. Прошлую, омраченную глубоким чувством неловкости ночь он провел в безуспешных попытках чего-то добиться от Иды. Амакасу читает им вслух, на ходу переводя, заметки из бодро шуршащих под встречным ветром газет, где сообщается, что семь молодых морских офицеров, которые убили премьер-министра, все вместе – как только им стало ясно, что их попытка путча плачевнейшим образом провалилась, – сдались властям. Против них, конечно, сразу возбудили процесс, однако волны возмущения по всей стране взметнулись очень высоко, и когда члены одной делегации отрубили себе мизинцы и послали их в знак верноподданнического почтения правительству, этих молодых людей – сегодня – очень поспешно и вопреки ожиданиям оправдали. Чаплин будто бы где-то спрятался, обеспечив себя всевозможным оружием.
Нэгели – который, с «Болексом» в руке, поднялся с заднего сидения машины – снимает Иду за рулем кабриолета и Масахико, читающего газетную статью; и он постоянно переводит камеру с одного на другого, обнаруживая в видоискателе (как будто не мог увидеть непосредственно в жизни) признаки интимной близости, связывающей его невесту с японцем: сперва тот с улыбкой зажигает ей сигарету, а потом это становится еще более очевидным, особенно когда они стоят на насыщенно-зеленой площадке для гольфа и Масахико демонстрирует Иде правильный удар; слегка согнув колено (Нэгели продолжает снимать, бросает кассеты с отснятым материалом в прихваченный полотняный мешок) и занеся справа айрон – а небо разделено на порции красивыми облаками, – японец стоит позади нее (словно обнимает, не прикасаясь) и соединяет ее руки на рукояти клюшки… Все это не может быть правдой, думает Нэгели; и он, как истинный швейцарец, старается ничего не замечать и опускает камеру, улыбается, кивает, взмахивает рукой, кусает на большом пальце ноготь, серпообразный край которого, проклятие, опять никак не оторвется…
Поднимается ветер, и эти трое сидят на верблюжьем одеяле и едят захваченные с собою сандвичи с ветчиной, упаковочная бумага уносится вдаль над площадкой для гольфа. Масахико ведет себя чересчур развязно: тычет обоих в бока, радуется, хлопает себя ладонью по лбу, направляется к месту парковки, чтобы принести забытую в машине бутылку шампанского.
Нэгели взглядывает на Иду; любовно, почти испуганно берет ее за руку, его брови приподнимаются в бессильном вопросе, как будто здесь и сейчас между ними может проясниться все то, что пока еще заявляет о себе лишь в предположительном модусе; бездонное, желтое, дрожащее чувство беспомощности овладело им: он, который всегда высмеивал ревность как буржуазную эмоцию и, тем не менее, не мог воспринимать Иду в качестве самостоятельного, отдельного от него субъекта… Она отнимает у него руку, как только к ним вновь приближается Амакасу. Нэгели смотрит на свою ладонь: она вся влажная и какая-то прорезиненная.