30
После причаливания парохода в гавани Кобе, которая почти не оставила на сетчатке обрамленных тенями глаз Нэгели стойких впечатлений (если не считать поседевших чаек на пирсе, строительных обломков, связанных с недавним землетрясением, двух искалеченных, непрерывно что-то бормочущих нищенствующих монахов и его первой японской трапезы, состоявшей из темно-красных, с кровавой подсветкой, сырых кусочков рыбы), он садится – после того как встречающий, превосходно говорящий по-немецки представитель кинокомпании Towa, исполнил перед ним настоящую виттову пляску поклонов, – садится в поезд, направляющийся в Токио, к его Иде.
Они приглашают друг друга – осувари кудасай – занять место на мягком, как облако, сидении вполне элегантного купе, откашливаются, протирают каждый свои очки (Нэгели, слегка оттопырив губы, выдувает перекрывающее оба стекла, насыщенное парами о) и поправляют галстуки; японец разглаживает большим и указательным пальцами маленькие, не очень прилично выглядящие, усы; что же теперь, тссск-тссск, беседа никак не завязывается: ему кажется, что его визави с некоторым, лишь с трудом скрываемым напряжением ждет, чтобы он, Нэгели, который в сложившейся вагонной иерархии занимает куда более высокое положение, был столь любезен и первым начал разговор, задав ему, так сказать, подобающий тон (немое звучание мысленно произнесенного слога tō наполняет его ощущением невыразимого, темного обетования). Он подносит руку ко рту, чтобы не выпустить поднимающиеся по пищеводу газы – виной тому, возможно, сырая рыба, под коричневым соусом, и зеленый хрен.
В общем, Нэгели – с верхоглядством, которое ему самому не нравится, – на протяжении добрых трех четвертей часа разглагольствует о европейском кино (в то время как снаружи, за окнами мчащегося поезда, тянется Фудзияма: тихо подрагивающая, гудящая Гора Бога); и гляди-ка, соблюдение табели о рангах оказалось полезным: молодой человек, кивая и улыбаясь, изо всех сил старается дать почетному гостю почувствовать, что его взгляды – не просто в высшей степени интересные, но, можно сказать, окрыляющие.
Но все же, как утомительны эти тройные выверты, думает про себя Нэгели, хоть они и являются совершенным выражением высокоразвитой культуры, которая умеет выражать себя в формах, одновременно крайне искусных и отличающихся величайшей естественностью. Снова возникает долгая пауза. Они смотрят из окна на солнце, молодой японец шумно отвинчивает крышку термоса, заглядывает внутрь и снова ее завинчивает.
Ему, значит, придется научиться выдавать – покашливание – несвойственные его швейцарскому духу банальности, разбавлять речь общепринятыми формулами, проносится у него в голове… Ах, все же приятные температуры царят в Японии, он, Нэгели, просто поражен, что здесь, оказывается, такие же времена года, как дома: осенняя листва, снежные бури, летняя жара. Да, продолжает он – подавляя зевок, – только тем цивилизациям, что расположены в умеренных климатических зонах, удалось возродиться к величию и славе, тогда как другие, расположенные в тропических зонах, позволяли людям предаваться безудержной лени, и по этой причине там не могло возникнуть никакой значимой или долго сохраняющейся культурной почвы, и уж тем более – почвы для создания империй… Для него мучительно (внутренне) произносить подобные глупости.
«Но – но как же тогда обстоит дело с пирамидами Мексики и Египта или с замечательными достижениями кхмеров, яванцев?» – спрашивает молодой человек, и Нэгели мгновенно понимает, что тот возражает ему настойчивее, чем это допускается правилами японского этикета: он видит, как его визави сильно прикусывает нижнюю губу (и, возможно, теперь ощущает во рту привкус крови).
Тот торопится взять сигарету из распахнутого Нэгели серебряного портсигара, в знак благодарности – на восточный манер – подносит ее ко лбу; кивнув, прикуривает от поднесенной швейцарцем зажигалки и начинает выталкивать из ноздрей дымных змеек. Как бы теперь исправить эту ужасную бестактность?
Появляется проводник: открывает дверь купе, кланяется и, не снимая белых перчаток, проверяет билеты. Позвякивание поезда по рельсам теперь слышнее и беспощаднее. Нэгели кусает подушечку пальца, никакого разговора больше не получается. Японцу, похоже, ужасно стыдно: он курит и смотрит в пол. Наконец, когда это становится почти невыносимым, поезд въезжает в квартал Кёдзимати и, после долгого и шумного притормаживания, останавливается на главном вокзале Токио.
Багаж вносится в вагон и выносится из вагона; курящие мужчины в темных костюмах, с аккуратными стрижками, нетерпеливо проталкиваются мимо дам в строгих кимоно, чьи щеки, интересно такое увидеть, покрыты бледной пастой, а поверх нее – подчеркивающими скулы румянами. Взгляд Нэгели следит за стрелками на циферблате вокзальных часов, которые, с искусно замедленным ускорением, скользят навстречу друг другу, чтобы потом, наверху, соединиться на капризно изогнутой цифре «двенадцать». Гудок, вспышка, взмах голубиных крыльев, голоса из громкоговорителя…
Молодой японец подтаскивает чемодан – они едва успели выйти из здания светлой вокзальной каверны – к багажнику одного из ожидающих такси и говорит водителю в ливрее, чтобы тот отвез этого ценного иностранца по определенному адресу в квартале Акасака: мол, поездка займет не больше двадцати пяти минут; поклоны следуют за поклонами, Нэгели продолжает видеть их и через обрамленный черным овал заднего окошка тронувшейся машины, в то время как сам кланяющийся таким образом человек становится все более маленьким и неотчетливым.
31
Время от времени, по ходу поездки на такси, Нэгели фиксирует эти роскошные сцены через сложенные прямоугольником, поднесенные к глазам, как телесная кинокамера, руки: солнечный свет в полуденный час мягок и оживляет улицы; модно одетые юнцы (там – небрежно повязанные, пестро-полосатые галстуки-бабочки, здесь – карамельных цветов вязаные пуловеры, белые широкие бриджи) слоняются вокруг кафе-мороженых; железные колеса трамваев, ведомые сверкающими рельсами, скрежещут, удаляясь прочь под марширующими к линии горизонта телеграфными столбами; продавцы тофу толкают свои деревянные тележки против потока из сотен мельтешащих велосипедистов – и для предупреждения гудят в характерные для их цеха свистульки-окарины.
И все же без маленького дорожного происшествия тут не обошлось: неосторожный уличный торговец нечаянно загородил своей тележкой дорогу подъезжающему грузовику, тот не смог сразу затормозить, и вот теперь у бедолаги течет кровь изо рта; он сидит, пристыженный и как-то весь жалостно обмякший, на краю булыжной мостовой и оплакивает свою разбитую тележку с тофу. Очкастый полицейский успокоительными жестами пытается рассеять набежавшую толпу.
Токио – это воодушевляющая полифония модерна, но одновременно глубокая, глубочайшая древность; город, который кажется совершенно свободным от позора вульгарности. Мимо бокового окна машины тянутся такие картины: благородные дамы, которые, не выказывая никаких эмоций, прогуливаются в тени двух солнечных зонтиков; меланхоличные деревья гинкго, прилепившиеся к старому каменному мосту, – аранжированные с таким совершенством, будто эту композицию составил некий художник; опять же тот самый очкастый полицейский, который – стоически, окаменело, близоруко – воздетыми вверх белыми манжетами регулирует уличное движение; затем – военный парад, из-за которого такси приходится свернуть и выбрать другую дорогу, вниз по роскошному бульвару и вскоре опять вверх: как во сне, проплывают они под бледным балдахином из светящихся пурпуром цветочных лепестков.