28
Лотта и Зигфрид вечером того же дня садятся на Лертском вокзале в ночной поезд, идущий в Париж, прихватив с собой два или три чемодана, внутри которых – оба свернутых в трубочку маленьких полотна Кандинского, несколько книжек, длинная льняная ночная сорочка для бабушки Кракауэра, засушенные цветы, сигареты, зубные щетки. Свернутые в трубочку доллары, скрепленные круглой резинкой, Лотта спрятала в колготках.
Во все более сумеречном вагоне-ресторане они прощаются со своей Германией, и пьют сладкий сидр, и не говорят о воспоминаниях, именно в данный момент рвущихся на клочки. Кто сам еще не покидал, с печалью и страхом, родину, тот не догадается, как они себя при этом чувствуют и какую боль испытывают, – никогда.
На французской границе, в исчезающем свете раннего лета, им без дальнейших проволочек знаком позволяют пройти, тогда как других пассажиров резкой командой направляют к деревянной выгородке, расположенной рядом с рельсами; нет-нет, их паспорта в порядке, показывать содержимое чемоданов они не должны, чиновник отдает им честь, приложив два пальца к околышу форменной фуражки, все снова садятся в вагон, одинокий свисток, шипение колесного механизма – и поезд трогается.
За столиком напротив, по ту сторону прохода, теперь внезапно оказался новый посетитель: Фриц Ланг, который, с копией «Завещания доктора Мабузе» в багаже, тоже направляется в парижское изгнание, как будто какой-то усталый полубог специально измыслил такую комбинацию – и вот теперь Ланг, весь пожелтевший, сидит в том же поезде, даже в том же вагоне-ресторане, и из-за такого невероятного совпадения все вдруг представляется им новым началом.
Они тут же усаживаются вместе, сдвигают головы, курят, заказывают две бутылки красного вина, соленое печенье, огурчики, маринованный жемчужный лук, если таковой имеется. Надо же! Он должен наконец рассказать о постигшей его катастрофе. Охотно, охотно. Итак, Теа, разумеется, осталась в Берлине – сделала выбор в пользу Бургундии, как она выразилась, – а Фриц, она ничего против не имеет, может переселиться в ужасные шатры Аттилы; и тут Ланг, который редко смешивает в одно искусство и жизнь, но на сей раз все-таки смешал, тихо сказал ей, что в таком случае, мол, она знает, кто в конечном счете сгорит.
Теа, еще когда он спускался по лестнице, бросала ему вслед проклятия, но потом стояла наверху, на балконе их большой квартиры на углу Кудамм, простирая вперед тонкие руки – в тот момент как раз подъехало такси, – и у нее вырвался пронзительный крик ярости и ужаса, из-за того что он в самом деле уезжает, но Ланг больше не слушал. Он не против, чтобы она и дальше продолжала рабски преклонять колени перед Гугенбергом.
Лотта, как бы выражая одобрение услышанному, одним махом выпивает бокал и рассказывает Лангу – конечно, в своей передаче событий немного привравшему – об Эмиле Нэгели, которого они двое посредством некоего трюка спровадили в Японию, но Ланг, который считает «Ветряную мельницу» одним из самых значимых фильмов всех времен, а самого Нэгели – гигантским талантом в не особенно щедро обеспеченной великими художниками Швейцарии, не вполне понимает, в чем, собственно, заключался их план, помимо желания надуть УФА, против коего он, естественно, ничего возразить не может.
Вернется ли когда-нибудь Нэгели? Он ведь по рождению гражданин нейтральной страны, говорит Зигфрид, поэтому мрачные потрясения, которые в скором времени произойдут в Германии, его не затронут; хотя, с другой стороны, из-за индивидов вроде этого неаппетитного Густлоффа Швейцария тоже может оказаться втянутой в сферу влияния наших новых властных структур – по крайней мере, ее немецкоязычная часть.
«Ах, к счастью Париж совершенно надежен, друзья», – говорит Ланг; и Кракауэр, уже несколько переусердствовавший с алкоголем, отвечает, что сам безмерно рад такому изгнанию: мол, это грандиозно – что отныне они будут жить в колыбели цивилизации, в стране, где действует contrat social, а не в этом отвратном, кровавом, морфологически связанном с мясом (и особенно: с колбасой) Берлине. От квартиры на Тауэнтциенштрассе, мол, мы, между прочим, не отказались, а просто бросили ключ в почтовый ящик. На мебель ему плевать: владелец квартиры может, по своему усмотрению, сохранить ее или пустить на продажу; бидермейерского секретера, впрочем, чуточку жаль, книги же, напротив, все можно заменить… Снаружи, за окнами поезда, мелькают освещенные желтым французские деревни – ульи, лишь мимоходом оплодотворяемые рокотом железной дороги.
А леса! Как все же по-другому, смеется Лотта, дышат французские деревья, как эти затушеванные скоростью ночного поезда дубы там за окном – по ту сторону от только что пересеченной границы – свободны от тевтонского бубнежа относительно их германской почвы, которая будто бы столь магически шепчет что-то, разгоняя по ветвям друидическую силу, и которая еще в далеком прошлом показала римским цезарям, как языческий, связанный с землей принцип короля-оленя заключает в себе победоносную силу, способную преодолеть упадничество латинян – при поддержке со стороны мшистой земли Германии и растущих на ней древних дубрав. Mon Dieu!
Согласен, говорит Ланг, допивает одним глотком вагонно-ресторанное вино и, подхватывая сей монолог, но и не без иронии по отношению к себе, вынимает из глаза монокль: мол, я теперь больше не Фриц Ланг, я уже пересек границу к изгнанию и превратился в Виктора Гюго! Дайте мне Парфенон, Альгамбру, Нотр-Дам, великие пирамиды, галерею Уффици, фарфоровые минареты Исфахана; дайте мне Айя-Софию, Боробудур, Кремль, Эскориал; дайте соборы, мечети, пагоды; дайте Фидия и Басё, Данте и Эсхила, Шекспира и Лукреция, «Махабхарату», и Иова, и Генри Торо; дайте леса Франции, побережья Индокитая, просторные красные равнины Эфиопии, зеленые холмы Коннемары, дайте мне стаю мотыльков, орлана-белохвоста над Аляской, Сахару с ее скорпионами, Париж с населяющим его народцем; дайте Анды, Тихий океан, мужчину, женщину, старика, ребенка, синее небо, темную ночь, отчаянную малость колибри, чудовищную громадность созвездий; прекрасно; мне нравится все; у меня нет каких-либо предпочтений в сфере идеалов и бесконечности. Только, прошу, не навязывайте мне больше Хайдельберг и Баха!
Лотта и Зигфрид во время этой пламенной пьяной речи чуть не упали со стульев: выдержать такое почти невозможно. Им и в голову не приходит, что Ланг на протяжении всего следующего года будет мотаться взад и вперед между Парижем и Берлином, осторожно выясняя обстановку: не подвернется ли все-таки возможность какого-то сотрудничества с УФА.
Так что они храбро и сочувственно улыбаются Лангу: дескать, видит Бог, бывают худшие вещи, чем это временное – вызванное слишком поспешным бегством – умственное расстройство. Кельнер вагона-ресторана где-то прячется, поэтому вина больше нет; и через некоторое время, скрашенное дальнейшей болтовней, которая наверняка не затрагивала тему оппортунизма, они наконец, двигаясь толчками, достигают первых мутно освещенных пригородов Парижа – эти трое германцев без Германии.
29
По прошествии многих, многих лет – да, половины вечности – одетый в черное великан возвращается, тяжело ступая, через занесенный снегом внутренний двор своего узилища и хлопает замерзшими ручищами. Внутри только что покинутого сортирного барака выпущенная им моча давно превратилась в желтую кристаллическую колонку. Слишком холодно для птиц, слишком холодно, чтобы дышать: в Ирокез Фолз, Онтарио, – минус тридцать шесть по Цельсию.