Эрнст Путци Ганфштенгль, интернированный в Лагерь Q (Монтейт) в малопригодной для жизни части Северной Канады, отгибает, не снимая изношенных кожаных рукавиц, уже ни на что не годных, деревянные двери своего жилища, с треском захлопывает их за собой, отчего сосульки разлетаются вдребезги, садится поближе к убого маленькой бойлерной печке и пишет длинное письмо – Джеймсу Брайанту Конанту, президенту его alma mater, Гарвардского университета, – в котором жалуется на условия содержания заключенных и просит, чтобы ему загодя прислали a pair of heavy black oxfords, size 15d. Конант, который еще в начале тридцатых был яростным противником новых немецких властей, комкает письмо, не прочитав его, но и не особенно сердясь – самое большее, чувствуя раздражение из-за бесцеремонного намерения Ганфштенгля: написать из лагеря не кому-нибудь, а именно ему.
Вообще-то Путци пишет много писем, среди прочего – в Англию, в Аргентину, и своему другу Чарльзу Чаплину, и председателю Hasty Pudding Club, – содержание коих, меркантильное и поданное чуть ли не в тоне выпрашивания милости (ему, мол, прежде всего не хватает рояля), просматривается канадской военной цензурой, в немногих местах замазывается черными чернилами и потом корректно отправляется по назначению; сам же Путци, как правило, ежедневно является к началу рабочего дня в близлежащий лес.
Один подружившийся с ним заключенный, из Вены, подарил ему грубошерстную куртку-макино: она, дескать, будет не только его согревать, но и, благодаря резкому цветовому контрасту, сделает узнаваемым для лесорубов и предотвратит возможность того, что он по ошибке будет застрелен охотниками. Путци благодарен, насколько это для него возможно. За время своего заключения он плакал только один-единственный раз, ночью.
Во время уединенной тяжелой работы с древесными стволами кто-то сказал ему, что волки этой зимой продвинутся дальше на юг, чем обычно, – и после захода солнца, часа в три, в полчетвертого, он действительно слышит, как они воют, по ту сторону замерзшего озера; он подружился с охранниками, насколько это возможно, и они время от времени суют ему плитку шоколада, а раз даже дали твердокопченой колбасы, но все равно Путци похудел на двадцать, двадцать пять килограммов, вместо толстых щек – кожа, обтягивающая скулы; и иногда по вечерам он аккуратно выкладывает на своей убогой кровати последнюю оставшуюся у него пару черных шелковых носков – рядом с покрытой пятнами, обтрепавшейся по углам нотной партитурой Гольдберг-вариаций – и тщательно их разглаживает.
Может, ему стоило бы попытаться бежать: наверняка у него еще есть друзья на Западном побережье, и из Ванкувера он мог бы либо двинуться вниз, в Калифорнию и потом в Мексику, либо же просто остаться в Ванкувере, в той уединенной деревянной хижине, в Доллартоне, на острове Виктория, у четы Лаури, которую он знает еще по Лондону, – вот только как пересечь этот громадный континент, чтобы тебя не узнали и не подвергли преследованию? Придется дожидаться лета – или, по крайней мере, мая.
Однажды вечером, часов в шесть – дело происходит в прискорбно холодном марте, снаружи уже опять идет снег, огромными хлопьями, после того как несколько более теплых дней фальшивой весны обманули Путци своей обнадеживающей радостностью, – он стягивает сапоги и носки, которые всю зиму пытался, за неимением лучшего, утеплить с помощью газетной бумаги, рассматривает дурно пахнущие ступни (три ногтя на пальцах ног у него уже отвалились) и обнаруживает сбоку правого большого пальца воспаление – начало вызванной обморожением гангрены.
От страха он громко чертыхается, снова влезает в свои сапоги, которые, собственно, никогда не заслуживали такого названия, и, ковыляя, выбирается на внутренний двор лагеря. Лагерный врач, правда, бывает здесь только дважды в неделю, а Путци давно забыл, вторник сегодня или четверг.
В больничном бараке еще горит свет, звучит радиомузыка. Вооруженный охранник, когда он проходит мимо, его приветствует; он стучит костяшками пальцев в деревянную дверь и входит, не дожидаясь ответа. Доктор Лейл Блэнд опускает газету, вздыхает, смотрит, сдвинув брови, снизу вверх на Путци, будто смиренно ожидает одной из его бессчетных тирад; однако тот, не говоря ни слова, снимает сперва шерстяную куртку, а потом правый сапог, кладет гигантскую голую стопу на скамеечку и указывает пальцем в направлении большого пальца ноги, на то место, которое сделалось жестким и темным и как бы онемело.
«Из-за такого пустяка, значит, вы и пришли ко мне», – спокойно говорит доктор Блэнд; и Путци – который всегда чувствовал робость, когда кто-то вел себя со спокойным достоинством, а главное, был уверен в себе, – будто съеживается на несколько миллиметров, возвращаясь к приемлемой мере фанфаронства.
Лагерный врач исследует больной палец, отгибает его вперед и назад, щекочет, осторожно катая по потемневшему месту свой бледно-лиловый карандаш, и потом корябает тем же писчим инструментом на отдельном листке бежево-коричневатой бумаги, что Путци до весны освобождается от лесных работ и до тех же пор должен получать двойную норму дров для бойлерной печки… Если станет хуже, придется оперировать, а пока еще – нет.
Ну вот. Доволен? А теперь доброй ночи, jerry. Еще что-то? Да! Уже понеслось, и врач нетерпеливо поглядывает сперва на свои ногти, потом – на наручные часы: он, Путци, не собирается состариться и сгнить здесь, в ледяной пустыне, он запрещает себе даже думать об этом; он – интеллектуал, который, как-никак, вовремя перешел на другую сторону фронта, и медик, каковым является Блэнд, должен такие вещи понимать. Дескать, его интернирование, может, и оправдано с правовой точки зрения, но уж никак не с моральной: союзники, видимо, забыли, что именно он постоянно предостерегал от этого демагога в чарли-чаплиновском понимании, этого холерика, наркомана, вульгарного гансвурста; союзники же между тем обустроились в своем черно-белом, лишенном нюансов теневом кабинете, где каждый немец сразу признается виновным, и тогда получается, что всех без исключения немцев следует держать взаперти, – если додумать до конца этот злосчастный аргумент; на самом же деле он, Путци, – порядочный человек, который не желает для себя ничего иного, кроме спокойной, уединенной жизни в сельской местности: конечно, в тепле, с возможностью приносить пользу другим людям; природа, работа, покой, книги, Иоганн Себастьян Бах, любовь к ближнему – таковы его представления о счастье. Но разве он может жить так – здесь, в Ирокез Фолз, на краю Арктики? Где у него плесневеют эти fucking пальцы ног? И – упоминал ли он уже о рояле, который, уж будьте так добры, должен быть доставлен ему?
Доктор Блэнд бережно натягивает ему сапог на вытянутую ногу в разглаженном носке, снова надетом после врачебного осмотра, и говорит неуклонно продолжающему что-то бормотать Путци, что теперь, дескать, довольно: пусть он, уж пожалуйста, встанет и покинет помещение – вон через ту дверь.
Немец выполняет что ему было сказано и, обескураженный, выходит в темноту занесенного снегом двора. Волоча за собой предположительно больную стопу, как если бы она была Мефистофелевым копытом, он исчезает в своем бараке, в то время как врач возвращается к радиоприемнику, сандвичу с огурцом и стакану цельного молока; Финляндия, слышит он, сдалась Советам.