Проклятое приглашение отличалось такими мягкими формулировками и добрыми намерениями, что отказаться не позволяла вежливость. Джек искренне желал, чтобы Стивен помог ему этим вечером. Сейчас ему неоткуда было черпать симпатию для небольших визитов вежливости. Он страшился присутствия других гостей, особенно флотских — сочувствия от всех, кроме самых близких друзей, презрительной вежливости недоброжелателей.
В кормовой каюте он позвал:
— Киллик, Киллик, ко мне.
— Че опять? — раздраженно взвизгнул Киллик откуда-то со стороны подвесной койки Джека, добавив для проформы: — Сэр.
— Вытащи на свет мой бутылочно-зеленый сюртук и приличные бриджи.
— А у меня тут не они разве? И вы это лишь через десять минут получите, пуговицы надо перешить.
Ни Киллик, ни Бонден ни разу даже виду не подали, что их волнует суд над капитаном Обри и приговор. В них присутствовала та деликатность чувств в важных вопросах, которую Джек за долгие годы опыта и тесного контакта привык ожидать от нижней палубы. Они не выражали явного сочувствия помимо обычного бдительного присутствия. А Киллик, чтобы показать свое безразличие, стал едва ли не ворчливее, чем раньше.
Слышно было, как он бормочет в спальной каюте: «Богом проклятая тупая иголка... если бы мне давали шиллинг за каждую плохо пришитую этой толстожопой шлюхой в Эшгроу пуговицу, я был бы богачом... кто ж так не по-морски иглы делает... нитки не того оттенка зеленого».
Джека Обри, однако, вовремя одели в свежевычищенную и свежевыглаженную одежду, и он продолжил привычное одинокое хождение по квартердеку, посматривая то на берег, то на мыс к югу.
С тех пор как Стивен Мэтьюрин разбогател, его периодически беспокоили приступы скаредности. Большую часть жизни он прожил бедно, а иногда и крайне бедно, но пока нищета не мешала ему удовлетворять очень скромные потребности, про деньги он не задумывался. Теперь же он получил наследство от крестного отца (близкого друга его родного отца, троюродного брата матери и последнего в состоятельном роду). Маленькие, тяжелые, обитые железом сундуки с золотом дона Рамона так забили сейфовую комнату его банкира, что едва можно было закрыть дверь. И с тех пор Стивен стал беспокоиться о пенсах и шиллингах.
Сейчас он шел по пустынной, слегка холмистой равнине, спеша по короткому дерну в направлении только что взошедшего солнца. Сверкающие самцы каменок в своем лучшем оперении летали по сторонам, и конечно же бесчисленные жаворонки над головой — потрясающий день.
Из Лондона он добрался рейсовым экипажем, выйдя в Клотуорти с расчетом пройти полями в Полтон-Эпископи, где его будет ждать друг, преподобный Натаниэль Мартин. Потом они на тележке почтальона могут доехать в Шелмерстон, откуда «Сюрприз» должен выйти с вечерним отливом. По расчетам Стивена, это сэкономило бы добрых одиннадцать шиллингов и четыре пенса.
Расчет оказался неверным. Хотя Мэтьюрин обладал неплохими способностями в некоторых сферах — медицине, хирургии, энтомологии, например, но арифметика в их число не входила. Без ангела-хранителя со счетами доктор не мог даже умножить на двенадцать. Ошибка, впрочем, мало что значила — речь шла не об осознанной жадности, а об успокоении совести. Доктор считал богатство непристойным, и эту непристойность можно слегка смягчить подобными поступками и неизменно скромным образом жизни.
Но лишь слегка, как он открыто признавался сам себе. Скупость проявлялась приступами, в остальное время он едва ли поступал столь же последовательно. Недавно, например, Стивен позволил себе пару невероятно мягких высоких ботинок от известного мастера с Сент-Джеймс-стрит и греховную роскошь кашемировых чулок.
Обычно он носил тяжелые туфли с квадратными носами, дополнительно утяжеленные свинцовыми подметками, из того соображения, что без свинца походка окажется слишком легкой. И взаправду, первые три мили Стивен просто несся по траве, наслаждаясь легкостью движений и наполнившим воздух запахом весенней зелени.
Где-то в фарлонге
[1] впереди показался человек, странно вытянутый и темный на этом бледном плоском пейзаже, заполненном только отдаленными бесформенными отарами овец и высокими белыми облаками, плавно несущимися с вест-зюйд-веста. Он тоже шел по широкой дороге со следами проходивших здесь отар и колеями пастушьих жилых повозок, но шел он гораздо медленнее, да к тому же периодически останавливался, неистово жестикулируя, а иногда подпрыгивал или отскакивал в сторону.
Когда Мэтьюрин сблизился на расстояние слышимости, то заметил — мужчина говорил, то серьезно, то крайне страстно, а иногда пронзительным тоном элегантной дамы. Человек среднего класса, если судить по синим бриджам и бордовому сюртуку, и довольно образованный — один раз он воскликнул «Пусть эти лживые псы утонут в собственном навозе!» на быстром, решительном греческом. Очевидно, он считал себя одиноким в это зеленое утро, и может сгореть от стыда, когда его обгонит человек, последние полчаса выслушивавший все эти возгласы.
Исправить ситуацию не удалось бы — остановки становились все более частыми. Если Синие Бриджи не свернет с дороги, то Стивену придется или догнать его, или ужасно медленно тащиться за ним, рискуя опоздать.
Мэтьюрин попытался кашлять и даже грубо что-то напевал, но ничто не действовало. Пришлось бы прокрасться мимо со всем доступным самообладанием, если бы Синие Бриджи не остановился, не развернулся и не уставился на доктора:
— Вы принесли мне письмо? — спросил он, когда до Стивена оставалось меньше сотни ярдов.
— Не принес.
— Прошу прощения, сэр, — извинился мужчина, когда Стивен приблизился, — но я ждал сообщения из Лондона и объяснил дома, что навещу свою лощину, и я подумал... но сэр, — он покраснел от смущения, — боюсь, я представлял жалкое зрелище, декламируя на ходу.
— Вовсе нет, — заверил Стивен, — Я знал многих парламентариев, многих юристов, которые обращались в пустоту и даже не задумывались об этом. Разве Демосфен не обращался к волнам? Для многих человеческих занятий это естественно.
— Дело в том, что я писатель, — поделился Синие Бриджи, когда они немного прошли вперед.
На вежливый вопрос Стивена он рассказал, что работает в основном над историями о былых временах и в готическом стиле.
— Но что до количества книг, о котором вы так вежливо спросили, — добавил он горестно, — боюсь, их так мало, что стыдно упоминать. Сомневаюсь, что опубликовал хотя бы десяток. Я, заметьте, придумал, проработал и полностью сочинил раз в десять больше, на этой самой лужайке, кстати. Отличные истории, славные истории, от которых я (хоть и пристрастный судья) смеялся от удовольствия. Но поймите, сэр, у каждого своя манера письма. Я свои произведения проговариваю на ходу. Движение разгоняет желчь и стимулирует поток идей. Но в этом таится опасность. Если я слишком сильно стимулирую мысли, если мое творение закончено к полному удовлетворению, как сейчас глава, в которой Софонсиба заключает Родериго в «железную деву» по обвинению в распутстве и начинает закручивать винт, если оно закончено, то мой разум, мое воображение отказывается иметь дело с текстом. Не могу даже записать его, а если и заставляю себя, то на бумаге оказывается лишь равнодушное собрание неправдоподобных идей.