Мстиславская, без накидной шубейки и повойника, вновь переменясь, из разжатого узора вынувшись, бежала за Стасем, втиснутым в колесную тюрьмишку, спешила, в пол-улицы шепча:
— Я приеду... Я жду... Да будем вместе или нет, мы ведь уже вместе... Не будем не вместе — как раньше по одному? Правда?.. Да?!.
Мстиславский стегнул ее наотмашь плетью по виску, она остановилась, хохотнув, точно зажженная, и упала возле колеса, уже надетого и получившего чеку. Гневные кони, сорвавшись с места под хлыстом, покатили грохочущую колымажку. Мстиславский скакал рядом, не оглядываясь. Заборы, начав частить, пошли сплошной полосой. Хитро, будто на смех, нарочно пугая, проскакивали в прогалах белобулыжная и голубая тверди. Снизу доверху, от мостовой до бойниц и куполов, все прыгало смешливо. Трясясь, с запяток лихо перевешиваясь наперед, охранники заглядывали в малые оконца колымаги.
Немало малоценных литвинов было отпущено в отчизну — сразу за послами. Договариваться с Зигмундом поехали князь Удача Волконский и дьяк Иванов. С ними ехал с польского посольского двора Якуб Борковский (ценный Гонсевский на всякий случай был придержан на Москве). Освобожденные пленники далеко отстали от посольских возков — вся худородь пешком шла, погоняемая приставами. Мотались на шейных гайтанах
, снизу, перевязанные бело-алые руки, выше — перевязанные ало-белые головы. Хромых и тяжелораненых все-таки везли на открытых и на зачехленных сзади таратайках в скудном строю грузовых фур.
В одной такой крытой тележке где-то меж Дорогобужем и Смоленском умер ротмистр Борша. Он так и трясся бессловесной головой на мочальном тюфяке, поначалу никто даже не заметил его смерти, даже сам Борша сразу не понял, в чем дело.
Он продолжал трястись в повозке, как и прежде, только шатры ее тепло зазолотились, набухали и набухали светом: Борша подумал, светило встает так близко, будто отовсюду впереди.
Борша ощутил, что ему небывало хорошо лежать теперь в повозке, и сама тряска какой-то живой колыбельной благодатью теперь казалась. Он решил было, что поправляется или уже здоров, но вовремя (в прозрачное, невыносимо-невесомое, влюбленное в кого-то золото оделось уже все кругом) заметил — тряска так тиха, что невозможна при шаге коней по земле. Ротмистр чуть задрал заросший подбородок, посмотрел на возницу, назад, но раньше, чем его увидел, уже знал: тот — неизвестный, но странно родной и знакомый, хоть с еще слабо различимым сквозь лучи обличием, сидя на боковой слеге, сам давно глядит надежно и насмешливо на ротмистра, точно это молошный тайный брат встречал его задолго до двора.
Борша начинал припоминать уже возницу и мигающий от тряски и ветра, но держащий дорогу, этот свет постоялого солнца — предпоследнего...
Все им прожитое к этому часу на кругах земли сосредоточилось теперь для него в одной подушке, на которой смешно и напрасно потряхивалась еще его ничего не весящая голова. Одна подушка не была еще покуда золотой, а своего тенистого, серо-сырого цвета, и Борша теперь осязал свою прожитую нынче жизнь как уходящие неверные сны, еще жалобно, слабо бродящие вкруг его головы, замешкавшиеся на землистой материи подушки.
Едва Борша поднимет сейчас с этой чуть ощутимой ткани голову — он точно чувствовал — сны отлетят, не оставив и воспоминания, — навсегда. И не торопился снимать голову: надеялся как-нибудь удержать в ней для прибывающего золотого света, как-то зацепить за этот легкий свет странные и неуклюжие земные сны... хотя ему не терпелось уже высунуться из кибитки — что, что там? Но он не спешил, и возчик, улыбающийся всепонимающе и заговорщически, его никуда не торопил, сиял. (Мол, рваться куда? Все, мол, успеется).
Эпилог
О мой таинственный читалец! Уже чуешь — но худобе ли страниц, еще не перевернутых перстами твоими, по малости ли числа пощаженных историей моей (и твоей же, русский человек) дивных героев, — но уже прозреваешь ты, терпеливый мой читалец, труду пути сего конец.
Делам, слабо очерченным здесь, оставлено, кроме сего сказания, обилие свидетельств, немало посвящено несовместных реляций, бранных хроник, записок, отменяющих одна другую, летописей и былин. А сколько розог поломано о глупые места учеников, славно перевиравших участи Марины Мнишек и ее Лжедмитриев, злых царей Василиев, Феодоров, Иоаннов и их добрых патриархов! Сам, признаюсь, сечен бых за внятное вранье, спрашивающими алмазной ясности со учителями, Смуты русской. Каюсь и ныне не уверен — прям ли в сообщениях своих и не достойны ль той же школьной доли допреж скорбные ягодицы мои.
И дабы хоть несколько смягчить праведнейшую грозу моих учителей, еще потщусь сказаться им небезнадежным. Довершим же слежение покинутых нами еще вживе судеб по скупым чертежам хронографов, в тихом послушестве расплывчатой их точности. Добредем смиренно, истово и бережно, а для того — почти мгновенно! Докатимся, держась загривка буквы самых уважаемых сказаний! Прочь дотошную клюку, загадочно упорный мой читалец, давай уже салазки. Тут и покато, и бело, и гладко. Да не просадимся опять ногой сквозь верный наст времен, затягивающий в конце концов любую быль. Итак:
Старик Шуйский процарствовал четыре года и два месяца ровно. В последний день царения пострижен был в монахи и отправлен в Польшу, где, помыкавшись по тюрьмам еще года два, был похоронен по католическому образцу. Первым достижением его четырехлетнего державства стал гонец в Бахчисарай, оповестивший хана, что прежний царь, позволивший себе столь дерзости в письмах к хану и замышлявший с ним летом войну, был собакой и расстригой (это таким сбросившим чалму муллой). Аллах покарал нечестивого, новый же великий князь желает с Ордою жить в согласии и дружестве, будет розами да устлан ее путь. И хотя так государь Василий сразу заявил себя староохранителем и миролюбом, недели не выпадало, чтобы он с кем-нибудь не воевал. Собранное еще Дмитрием под Елец ополчение, вкупе с донскими станицами, не признало нового престола и, нахмурившись, качнулось вместо Крыма на Москву. Возмутились все южные крепости. Как из тучи посыпались «Митьки», каждый «Божиим чудом избег» майских душегубов. Помимо них спешно расхватывались роли. Прослышав о лихих делах на родине, с гребецкой хваткой и безумными глазами Спартака к третьему действию приехал из Италии Болотников. Наконец вошли опять, рассаживаясь шумно, паны...
Освобожденная очередной смутой, царица Марианна летала из лагеря в лагерь — она не хотела быть безысходной вдовой вора, презренной дворцами всех земель, от того было одно средство — императрицей московской опять стать. Нехорошо сказать, и где, и от кого зачата, от нее получена была еще одна морока московитами — сын Иван (конечно, Дмитриевич).
Михайло Скопин, начальствовавший небольшим отрядом при Даниловом монастыре за Серпуховскими воротами, рассеял и прогнал Болотникова от Москвы. С помощью подошедшего полка Ивана Шуйского он выбил вора и из крепости села Коломенского и стяжал чин боярина в свои двадцать лет. Когда царю Василию стало совсем невмоготу от царевичей, от польских, донских и запорожских гультаев и своих варнаков, от радостных черемисов и ногаев, заходящих с разных сторон его трона, и не собрать стало большой и верной рати среди пограбленных, отпавших и погибших городков, Михайло Скопин слан был в Новгород — держать речь к шведам, просить войска: мол, не поможете сейчас и пропадем — так от литовской, отожравшейся на нас империи и вам несдобровать.