Сам Новгород уже мутился. Михаил Татищев, убийца самозваного царя Дмитрия, ныне новгородский воевода, только рад был приходу московского отряда Скопина — он защитит Татищева, ненавидимого подчиненной чернью. Скопин отдал тезке стопку челобитных, уже поданных ему на воеводу. Тут было и рукосуйство, и измена... Татищев, рассмеявшись, начал свитки раздирать. Скопин вывел его перед новгородскую дружиной и сказал ей: рассуждай сама. Татищев растерзан был мгновенно...
Скопин совместно с шведом Делагарди крушил лучшие королевские полки повсюду, где встречал — под Торжком, Тверью, Колязином... — продвигаясь к осажденной тушинским «цариком» Москве. Русское войско Скопина росло, превысив шведское, городки быстро покорялись власти. Освободив наконец от осады Москву и Троице-Сергиеву лавру, Скопин вступил в златоглавую, где и был сразу отравлен на крестинах — по указу государя, ужаснувшегося выросшему вдруг недостижимо влиянию двадцатитрехлетнего своего родича на русские дела...
Дьяк и великий секретарь расстриги Афанасий Власьев по воцарении Шуйского сослан был в Уфу, служилый князь Рубец-Мосальский — в Кексгольм. Через год Мосальский бежал в тушинский лагерь к «спасшемуся Дмитрию», подтвердил новым его приверженцам на тайном совете, что это не тот, что сидел на Москве, но на прежних правах вошел в тушинскую Думу. Вскоре отпав, впрочем, от вора, князь поучаствовал в московском посольстве, приглашавшем на русский трон принца Владислава, по приказу коего был вскоре возвращен из Уфы на прежний пост и Власьев.
Василий Голицын тоже участвовал в низложении Шуйского и в посольствах к Сигизмунду, но наконец всем надоев уже своими кознями, не был выпущен из Польши и умер в плену.
Грек Игнатий при Шуйском стал простым монахом Чудова монастыря, при поляках опять получил патриаршию кафедру, но улизнул — от греха подальше — вскоре в Вильно, где и принял унию...
Годунова Ксения Борисовна выдержала всю осаду с доблестною Троице-Сергиевой лаврой. (Ребенок, кажется, взят был у нее еще на Белоозере оставлен в Горицком монастыре). Она помогала выпекать для иноков и ратного люда хлебы и просвирки и тем, что следила, чтобы богатые, затворившиеся в лавре со своим запасом, не торговали бы на ужинах своими дольками, немало досадила всем.
(Опасность и труды ей, ничего не знавшей, кроме пленов, показались сначала облегчением. Но на зиму крепость пробрала вошь, взяло зловоние и грязные болезни. С воды рвало — все пили вино, скот жил и падал вместе с человеком. Поляки, смеясь, налегали…)
Ксении самой не раз пришлось с оружием в руках противостоять в монастырских трудных переходах «приступам» московских ратников. В глаза и за глаза она стыдила их, и сестер-распутниц, и множество крестьянских и светских женщин, что — в осадной смрадной тесноте за то, что грешат по всем углам. Но как-то во время особенно свирепого свистанья польских ядер она успокаивала забившегося в келарскую ополченца-отрока и вдруг овладела им...
Старицу Марфу Нагую помалу морили в Кремле. Ее хоть и приписывали под всеми указами Шуйского царицей, но Сигизмунд Август, осадивший Смоленск, много дивился, читая ее — чудом дошедшую до него, благодетеля-воителя, — жалобу и просьбу найти способ, чтобы прибавили ей, хоть чуть-чуть, корму.
Судьба ведьмаков-ересиархов, Вселенского с Владимирским, начав разниться еще при Дмитрии-царе, и далее по всем статьям сложилась розно. На третий день переворота (как только руки дошли), Владимирского вызволили из затока, и на его место ткнули Вселенского. На освобожденного полуживого чудодея все смотрели с радостию, хоть никто еще не знал точно, чего же от него теперь хотели — благословений ли, каких-то дорогих истолкований... Но, поевши, выпивши и наконец расспросивши чашников, что стряслось в палатах, Владимирский закрыл глаза и пожелтел. Вечером он без обиняков сказал, что видит огненную говенную реку: по ней — как тлеющие вопиющие челны — глаза да глаза человечьи... Владимирского пристрастно расспросили, чьи глаза он прорицает, когда же ворожей ответил чьи, сразу отвели его в башенную темнейшую камору, где ни днем, ни утром — сколько око ни привыкай — не увидать ничего.
К тому времени любимец сверженного вора Вселенский был уже изъят из своего страдалища и даже переговорил с новоукрепленным властителем: избив дверь каморы, Вселенский заявил своим стражам, что к вождю их, достоверному только, имеет срочный золотой извет. Что наговорил царю Василию ведун — неведомо, неизвестно и что ему Василий отвечал, но только Виториан Вселенский с того часа содержим был в теремах благороднее прежнего. Открыто, что некое время он пребывал сокровенным советником Шуйского: кажется, с его легкой ворожбы был сломлен Болотников, приглашены подмогнуть мерзкие лютерцы-шведы и поставлен юный Скопин во главу полка. Известно, что кудесник принимал участие и в свержении царя Василия и, вполне доверяя престол королевичу Владиславу, строго доказывал, что батюшку его пускать в московский огород никак нельзя — это разом поведет к утрате государства — его колоколов, икон, несен, шрифтов и рек.
Владимирского, додержав почему-то в башне до холодов, повезли куда-то на восток. Горделиво сжавшись в уголку возка, он изготовился к венцу святого мученичества. По дороге он уже преображался. Неровной пасмурной полоски — над оторвавшимся от окошечного края, но прижатым прутьями решетки пузырем — для его волшебных молитв было довольно. Вскоре его уже не стало в возке: перед ним во всю смутную ширь растворилось иное окно. Какое-то время он невидимым для умных стражников, косматым облаком окутывал возок, летя и волочась, посмеиваясь, с ним. Особенно хорошо это на бугристых спусках. Казалось, он мог бы уже совершенно отцепиться от дурацкого возка с приклеенным каторжником, но прежний порядок вещей еще мягко держал его по эту сторону безмерного окна — где-то наполовину. Кроме того, все это было мало похоже на мученический — высочайший — венец, а его Владимирский тоже никак не смел упускать.
И к вечеру второго дня пути схизмат по-человечески устал расклубляться, молиться, — все рваные окна пропали... Прожевав два твердых сухаря и мягкое яблоко, данные ему провожатыми, он в простоте и скуке, уже сам обложенный, как ватой, равнодушным соседством всего на земле, засыпал. Небеса вслед за землею блекли, тускли — а ведь, наверно, было еще рано... Владимирский вдруг, как и не спал, широко раскрыл ресницы и сел прямо — как пес, опершись на лавку окандаленными кулачками, грянув цепью. Карета шла необъяснимо ровно, хотя и пригорками. Кулаки его рук сами разжимались. Внутри — вокруг груди и горла — выступила соль. Необъяснимые, веселые до тоски, вечные, как и раньше, руки брали его в свои объятия. Сразу невыразимо тонким и уютным сделался возок, но Владимирский, припав к решетке, задышал — масляный фонарь, трясясь, чуть освещал путь, Владимирский на сажень вбок, вперед, видел только темень, но знал точно, где это лучшая, яснейшая темень располагается. То есть уж совсем точно он не знал, но ни мгновения не усомнился, тьмы стрел какого древа сквозь него летят, что за земля началась такая. И где-то здесь уже надо было — в самую их гущу! — сворачивать...
— Т-п-п-п-рру! Идол, осади! — кому-то отчетливо крикнул караульный с первого возка, и возок Владимирского весь замельтешил, остановился. — Аль забыл, в Коврове нам велели: тут у церковки — объездом?!. Хошь, езжай по главной, царевичи тебе заживо балду-то отвернут...