Вообще этот говорил обо всем окрест еще спокойнее приезжего боярина — как о снеге с градом за окном, о худом, но неподвластном ему условии северного житья. Так и смотрел, и говорил, действительно будто не умещал в уме, для чего все они, кони и люди, гости и хозяева, тут сегодня сошлись, куда теперь дальше пойдут и на какие, собственно, последствия нынешнее дело их рассчитано?..
— А эти-то! — подхватил нечаянно речь отвлеченного боярина стольник Окулов, напряженный, терзающий то рукоять клинка, то ладанку на шее. — Ляховчики вчера в обедню-то устали, сели на пол прямо в церкви! Ничего, вы у меня сегодня ляжете!
Окулов, хоть и казался как-то нехорошо рассеян, свято помнил, почто он тут, понимал — править отселе камо и векую
.
Яблони улыбчиво белели... И был, наверно, миг: всем, как одному, хотелось — от здешнего дела прочь, хоть к чертям на кулички, но яблони... Яблони не могли обмануть сегодня никого. Тоже в них была и искренняя отстраненность, и робость, и тревога, но такие уж нездешние, незряшные, что саднящие панцири и колонтари под кафтанами, казалось, уже розовеют, наливаются победной чистотой... Нет, яблони сегодня не кривили, не обманывали. И был — с умножившейся вдруг до предела силой ярилова восхода — миг, когда, позабыв кабалы, и десятины, и ревность православия, каждый странно осязал через кольчужные колечки сладкое, тонкое сплочение своего сердца со всеми — теплыми сквозь розные, толстоискусные латы — иными. Перед возможным вечным разлучением все стали вдруг странно дороги друг другу, а дороже сие вот невиданное чувство томительного, изначального, неразъемно-вольного сплочения предсердных своих лепестков.
Только Шуйский-старший (без братьев, скачущих сейчас, согласно замыслу, иными весями) один сидел при свечах в верхней горнице и, измусолив бороду молитвой, был уставлен перекошенно на моравские пристенные часы: через двадцать «шагов» сказочно выкованной стрелки на Кремле сменяют караулы. Через восемь «шагов» ровно — Татищева с Головиным из западных ворот пускать...
Все только начиналось. Вернее, еще не началось ничего. Помазав в эту бестрепетно-черную ночь усы и ноздри сон-травой, князь Василий мгновенно проник пять часов своей ночи и с одреца встал в должный срок — сызнова жив и свеж, как из соратников его немногие. Качнувшийся бессонно слуга, должный разбудить князя только через три минуты, умыл его над гулкой лоханкой и подал бородавчатого вчерашнего сбитню, от которого вкус сна — непропекшихся волокон какой-то дичи на деснах — стал лишь противнее.
Доброе число заговорщиков должно было сейчас под его руку подъехать, а многие с удельными дружинами стояли уже с вечера по всем здешним сенникам и в доме. В самые бренные кутовья влезли князья, холопам выпали земля и небо. Коням — река овса. Счастливые звезды — непосвященным соседям, жалобные — трусам до утра. Каждый знал, что, конечно, надо и что не удастся задремать. Но несколько удальцов и безрассудных старцев (не считая всех дворовых баб) еще до полуночи уснули и точно потянули властно за собою — по обычаю какого-то ночного таинства — всех остальных.
Шуйский, спешно выспавшийся и восставший, замер в сенях с капающей свечкой и на переходе гульбища схватился за сердце: по всем хоромам и угодью следовала за ним, подвисая, гробовая тишина. Князь понял, что из всей царской, казенной заботной Руси сейчас он жив и осмыслен нелепо один. Ему показалось вдруг, что вот сейчас не сдвинуть одному эту тихую окладную гору сна, уже ясно: ночь куда-то неумолимо выжимала малого-старого его, может быть, раздавит его мягкой пролежнью прямо сейчас, мельком бока — навек осрамит. Заключил уже свой союз с целым ночным миром против кого-то этот безродный, непроглядный заговорщик — убежденный и безбрежный сон...
«О Господи, глупости... — заставлял князь Василий себя преодолеть слабость, изгонял мистический испуг. — Нет, о нет!.. Дай силы управиться!.. Ну некогда молиться. Сам управлюсь».
Нужно было только притвориться снова сильным и всевластным, строго дать побудку, пустить дыму в нос этой сонной горе и ловко разослать ее, развеять с бережением. И кроить, и лепить дальше из этой супротивящейся твари новый лад. Первое — знать, чему быть и как именно ему быть надо. Верить: длинные и гибкие шлеи, чуть шероховатые, плоские — в руках... «О нет!» — отставить! «Э, нет!»
С темного гульбища Шуйский вошел в совсем черную комнату с сухой искрой над черепком. Подошел; чуть испачкавшись, выставил веревочку повыше из железной трубки, смахнул с кончика уголь; огонь вскинулся широко — на вершок, в черенке качнулось масло, комната слабо, но вся озарилась. По двум стенам из-под одеял торчали сапоги, висли руки и пушились головы ближайших князя Василия товарищей, податных вождей и — на полу подле них — ближайших их сердюков. Не холоп, однако, и не дворецкий Шуйского должны были побудить сейчас сих честных гостей, а хозяин сам, князь-душа Василий Иоаннович...
Подымать всех разом было ни к чему. Так, эти по правому ковру пусть отдыхают, набираются, милые, сил... Сперва — Сергей. Его — первопроходная работа...
Но, оглядев спящих и у левого персицкого ковра, князь Василий не признал Сергея. Слуга говорил ему только сейчас, что ясельничий здесь, да Шуйский и сам еще с вечера знал. Он — так удивясь, что даже не волнуясь, — тихо прошел с ярчайшим черепком в руке повдоль обоих ковров еще раз и почти никого не узнал... Как же, иже херувимы?.. Новгородских дворян, тут же бывших, он, правда, в лицо худо помнил. Но Сергей?! Три года с ним в Смоленске, на Суоми — год, в Москве — и не сочтешь!.. В каком он был сукне? В чуйке вроде бы, с мертвыми такими завязками... Вот две таких висят, стало быть, этот, в сорочке? Аль тот?.. Тот!
Шуйский легко затряс Сергея: черт в яслях, вставай! Тот встал, то есть сел, открыл глаза: малознакомый новгородец ошеломленно смотрел на Василия Ивановича, постигшего в этот же миг, что необъяснимо ошибся, ни один из владетелей чуек с завязками не был Сергеем, Сергей был в армяке без рукавов — вон он так в нем и спит.
— Разбуди его, — брякнул князь, показав Сергея новгородцу, не успев в смущении иначе изъяснить ему именно его, новогородца, пробуждение. (Чуть прощения, ахнув, не попросил у него).
Новгородец таинственно пополз постелью и потолкал москвича. Тот сразу открыл глаза и, обратясь в Сергея, увидел над собой дядьку Василия.
— Уже?! — спросил Сергей громко и радостно, ленясь вставать...
Людям Сергея должно было между городами Земляным, Белым, Китаем и честной частью Кремля связь колокольную и конную держать. Первый знак соответствует приходу из Мытищ двух сотен новгородцев с дружинниками, вызванными заговорщиками из своих вотчин и тоже ждущими своего часа под Москвой. Тогда-то (никак не прежде!) и обложить вражье, самое сторожкое и крепкое гораздо — Мнишечье гнездо и ротозейски-беззащитное — царево. Из темничных башен лиходейщину кромешную — на вольный свет. И тогда — по всем улицам — разбойники, вотчинники, новгородцы... На стогны, серые спросонья, торжища, на главные улицы — знаменитые мужи. Возопить сим: «Литва душит бояр и царя! Режь литву, выручай повелителя!» Москва в оное время как раз встает и, одевшись, выходит. Литва, рассеянная по Москве казенными гостьми, после поздней вчерашней попойки хранит. Но и она, Литва, от крика, недальней пальбы и колоколов вскочит с чумными глазами и точь-в-точь будет похожа на опаздывающего на злодейство заговорщика. Москвичи наваливаются на ляхов, осточертевших нахальством и пьянством (будет счастье — воротить им сторицей обиду, отрада — свергнуть навернувшееся к ним на печку иго). Пусть, пусть смердячина пока обороняет своего разлюбезного царя... А где не хватит слепоты и злобы — помогут наши забубенные ребята. Тот, кто мешал князю, пугал и принижал его, будет обратно вдавлен в свою ночь, останется в ней на все дни, а старый князь Василий, ночь таки поправший — эту всеуютную змеиху, — уж восцарствует! — с оной споровши роскошную кожу, оденется в нее прегорячо.