Дмитрий почему-то ходил, зажигая еще свечи. Марианна, присев на ореховый столик, с которого сейчас же сошел край надпостельного занавеса, следила за супругом. Она давно готова была к сему часу — все она сделает. Вернее, с подушечных мягких высот понаблюдает, холодно и благородно, что с ее державной женской слабостию станет делать он...
Но сейчас, глядя на его неспешное простое продвижение, какие-то и колдоватые, и монашеские действия у темнокожих стен с огоньками, все-таки она испугалась. Ей все неосознанно казалось, что и здесь, сейчас, останется при венчанной чете кто-то — какие-то службы, гофмейстерины или бояре, — ну, для того же торжества, благообразия, что ли, которое чинно шло да шло и, казалось, даже прерваться на миг не могло, отпустить свою царицу... И отпустило вот, и никого. Вдруг тошный, жуткий от оставшейся слепой обыденности потреск свеч над нею и над ним, и только.
Дмитрий взглядывал на нее изредка и, вдруг управившись со светом, подойдя, сел прямо в порфире и штанах на постель. Сказал, еще раз близко глянув:
— Ты не робей давай... Я ведь не насильник, не дурак... Чай, вижу, что не люб.
Потер закапанную воском руку.
— Ну, обсудим?..
У Марианны-царицы замерцали глаза. Поражена — чем? — и самой не весть. Верно, прежде она так чувствовала — любой пан войдет в колени девы, дабы выйти не из таковой, чуть только пустит закон туда пана.
— Стась рассказывал мне о тебе... Хочешь, теперь я буду тебе братом?.. Я никогда не обижу тебя и, пока живу, никто в нашей земле... И ты не будешь как в плену, ты... Уж я сызмала знаю, почем эти заборы... Будем все другу друг говорить. Давай руку. Будем братом с сестрою?
Дмитрий говорил потаенно и честно. Безумным теплом, грустью звали, пели у него глаза: у девушки перехватило дыхание, может, такого-то обещанного братца, вместо небрежного, сурового — родного, не хватало во всю жизнь?
— Дай руку. Будешь сестрицей мне?
Толкались короткие округлые царицыны ресницы, побеждая внезапную влагу в глазах...
— Да, конечно, буду...
Государь поцеловал сестренку в лоб, потом она братца — в щеку. Потом он.
Нежно, чудесно решась, они открывались навстречу друг другу, уже весело ведая, что брат, что сестра... Капнуло на пол с наклонного подсвечника, и они перестали сближаться: в воздухе что-то между ними стеснилось. Крепче сдавились их руки. Их души остановились, и полегчали сердца. Теперь их вела распрямленная сила решенной приязни и оставшаяся мысль, что им, нежным братцу и сестрице, ничего больше не нужно и почти все можно. То есть ничего нельзя.
Они, годы равнодушные друг к другу, не знающие, как избавиться от обоюдной неизбежности, как телу тела избежать, еще четверть часа назад совсем холодные, а минуту спустя — так обрадовавшиеся, что нашли себе божеский выход, теперь в изумлении страстно желали друг друга.
Отрепьев метнул через голову на пол тяжелые бармы, царапнувшие камешками по лицу. Сестрица, помогая ему, быстро сбросила сорочку. Люто, бесшумно лаская... Вслух они более не назывались братцем и сестрой, но вполне понимали друг друга. Во внятном умолчании вскосмаченных глав, мерной речи тел и гулкой мысли рук их наслаждение возросло безумно.
Потом немного опомнившийся царь встал задуть свечи и уже во тьме дал себе в челюсть кулаком, постоял у отворенного оконца, содрогнулся весь вдруг и, махнув в сумраке расслабленной рукой, побежал под балдахин, укрылся с головой, с женой, великим стеганым, поблескивающим зачем-то одеялом.
Но и за полночь — на всякий случай тихо заглянувший, при одной свече — шафер Бучинский хорошо увидел: вовсю работают еще пододеяльные орудия. И Ян, удовлетворенный в национальном и придворном чувствах, прикорнул в сенцах.
Царь же, заморив страсть, еще долго уснуть не мог в свою первую брачную ночь. Лежал просто, только вынув руку из-под притворившейся спящей суженой, глядел на серое ее, равновесное с ночью, совершенно понятное чужое лицо.
НОВОЕ ИСКУССТВО
На двунадесятый праздник учинено было касание к высшим гостям нерукотворного образа — из рук архиепископа. И опять не то: кто из римлян прикладывался к щечке лика, а кто и — пагуба бесова! — совался к губам.
Наблюдательный Стась Мнишек был из немногих, кто знал, что, по православному обычаю, целовать у иконы надо длань. Но на приподнятой перед ним длани Мнишек увидел три расслабленно воздетых перста и два поджатых, большим нагнетен безымянный. И ротмистр кощунственно фыркнул: ему показалось, Спаситель сейчас щелкнет его по носу.
Еще попозже Стась подметил, что различие способов, которыми поляки и русские звонят в часовнях, похоже на различие их же манер писать и разговаривать. Польша думает, а рассуждение чувств Руси колоколом неуклонным стоит. Поляки так и сяк раскачивают — на цивильных рычагах — свой колоколец вокруг своего языка. Напротив, чтобы коснуться языком тяжкого русского колокола, русскому звонарю нужно раскачать сам язык.
Отпраздновав еще один день, все высокие гости взошли на москворецкую стену — насладиться видами ночной Москвы. Но вокруг впотьмах уже не было города, не было вообще ничего такого, что сравниться могло с божественными небесами над темной земной головой.
Поневоле вельможи, художники их и пииты, осудив бегло низовую «дичь», принялись выражать небеса. Лука Килиан объявил, что луна — китаянка в чернейших, усыпанных алмазиками волосах. Нет, сказал кто-то (на русском, без малого акцента), небо — грудь молодой араичанки, огромная, набухшая, стреляющая точно — в рот, в глаза отовсюду — ровными струйками нескончаемого молока.
Над другой, не чувственной, а умной группой на стене шел поиск в ночных сферах Сириуса, Персея, Рыб и Льва, но над зрителями определенно завис только вечно сухой ковшик.
Внизу, мерцая, как котовым оком, фонарем, прошел караул — в молчании. Но, сменив друзей, сел и запел — видимо, узрел тоже ясные звезды.
Стась подумал: что это стрельцы никогда не поют, шагая? Нет песен для строя?! Вот шаг у них и нечеткий. Как мог, он сразу переложил на московские слова мазовский марш. Марш дал ритм, но слова все равно привнесли разлетную унылость, получилось что-то глупое и новое. Но стрельцы уже на другой день — вольной колонною по два бредущие — распевали:
Срывая красным сапогом
С полей упавшую росу,
Наш караул сейчас идет,
И каждый к своему посту...
И каждый думает о той,
Что верно ждет и златом нижет:
Любимый, милый, золотой,
Тебя я жду, тебя я вижу...
«Пишу я здесь много и плохо, — извещал своего друга-фламандца Лука Килиан. — Плохо — то ли от тихой досады, что посреди этого бескрайнего праздника один, словно холоп, работаю, то ли все, что силы имел обозреть тут — прямо таково, что не мне написать хорошо. Люди здесь таковы...