— Твое! — Голицын между тем отделил от своего пояса и обоюдоострый кинжал, подкинул и его вслед ножнам Шерефединову.
Дьяк вдруг широко начал дышать, одно — уже освобожденное — запястье принялся страстно потирать о грудь, поясницу, засмеялся, взвизгнул.
— Что? — ухмыльнулся задумчиво Голицын. — Узнал сотое имя Аллаха?
Шерефединов немного притих, быстро взглянул на него.
«Почему я не хан-Океан?»
СТАРЫЙ РЕФОРМАТОР
Как из ссылки воротился, Шуйский пал перед царем.
— Простил, простил! — рассыпал тресковенно, престарело не по годам голос. — Ведь я, злыдень, и впрямь сумлевался. Да теперь-то, зыря на твое великосердие, мыслию тверд: право, чьей такой душе и быть, когда не царской?! Да и чем с такой душой и заниматься, как не царствовать?!
Отрепьеву тем паче пришлась по душе эта похвала, что основала все достоинства его не на праве высочайшего рождения, а, наоборот, утверждала высочайшие права на его родных достоинствах. Шуйский сразу помог ему осилить старое сомнение: что если добиваться трона с самого низу мира, а не беспечно принять по наследству, то пока добьешься, уже так замараешься, что уж — по душе, по чести — править никак будешь не достоин. Пусть на мгновение, но Шуйский строго убедил царя в отрадно-обратном, и с этого дня царь полюбил Шуйского.
Вполголоса (что придавало его суждениям в глазах царя особенную несуетную основательность и вместе чуткость, здравую подвижность) Василий Иванович поддерживал все новоустроения Дмитрия: они много помогали тайному озлению бояр. (За царскими глазами же, совсем тихо, князь Василий старался поприжать преобразования — на всякий случай: испугался вдруг, что, когда все по цареву сделается, все вдруг увидят, что это хорошо).
И в деле просвещения солнцем западной науки, где Дмитрий уж никак не ждал смягчения «благочестия» знатнейших, даже там, где встречал ропот и недоверие молодых — Салтыковых, Голицыных, даже Басманова, — видел понимание и одобрение теремного старика. Это видел царь верно: если бы князь к старости и впрямь не испытал настоящего влечения к безбожным мудростям, едва ли оное возмог бы разыграть.
Взять врачевальную науку. Смолоду она казалась совершенно ни к чему. Собственное тело еще не занимало князя глубже кожи, он представлялся себе цельной перехожей емкостью для остужения обильной снеди или лагуном-бочонком, в который сливается сваренное пенистое пиво. С годами чувство целости и слитности внутри утрачивалось: ослабевали обручи; потрескивая, рассыхались доски; источенная солью, трепалась пенька; опускалось днище — открывались истечения необъяснимой влаги... Пищало, ныло, ломило, зудело и капало то тут, то там, и князь Шуйский, толкуя о том с бондарями (то бишь дохтурами), теперь понимал, что состоит из тьмы отдельных нежнейших частей, требующих каждая особого понятия и попечения. Если раньше князь только где-то слышал или норою за обедом, разрывая куропатку, на вскус осязал, что у всего живого на земле есть костный мозг, легкие, сердце и печень, то теперь взалкал поболее узнать об этих, состоящих в полном услужении у собственной души, незаменимых привередах, разобрать их жалобы, проникнуть в нужды, дабы «малые сии», от отца с матерью наследованные крепостные, ходили преданнейшими, неприметными друзьями и рабами, никогда бы не ударились в мятеж.
Арифметику и алгебру Василий Шуйский тоже признавал: лет пять назад один крымчак — полудикий человек — князю быстро показал счетную арабскую цифирь, и потом князь Василий долго не мог надивиться проворству ее. Не раз, когда дворецкий подавал своему господину длительные свитки — альманахи из буквенных вязких и громоздких пересчетов, Шуйский в два приема — тут же при казначее, чуть в сторонке — ладным столбиком поверял все казначеево корпение и даже на лету мысли правил в великом рулоне ошибки. Казначей уходил из княжьей горницы убитый — набитым каким-то дураком, до седин дожившим, но даже не приблизившимся к барскому уму — и ожидал скорого отнятия своей фальшивой головы от воистину золотой должности. А господин только посмеивался и не открывал казначею десятичного восточного секрета лихих перемножений и дробей. Князю во всем необходимо быть высшим страхом, неотгаданным умом, даже для многокнижных слуг, только так спасешься от лукавства их и воровства, чуткой злобы, измены... К тому же крымская арифметика — умственная легота — принадлежит господину по праву, как и всякое удобство. А тот, чье истовое ремесло счет цифр, пусть кириллицу от света до темна и мучит домонгольскими складами — на то и присажен... Пусть, пусть достигает снеди в йоте лица своего.
Шуйского удручала несколько наука география. География рассказывала о том, что на земле над океанской влажью ежевечно умножается и рушится, цветет и вянет прегордое число царств, императорств, королевств и бухарств. Сиречь властелинов земных, Божьих наместников над материками уже столько, что хватило бы заложить их венчанными головами все бойницы и зубцы Московского Кремля (да и на Китай-город бы осталось — такая расплодилась властелинов прорва). И все одно — достославной главы князя Василия Шуйского среди них не было бы.
НОВИЧОК
В играх детства само выходило так, что деятельный, прожорливый и сметливый Безобразов занимал все заречное пространство, хоть и не руководя, но изрядно тесня мечтательного и смешливого Отрепьева. Теперь таких тревожливых хлюстов вокруг Отрепьева было такое множество, что, когда Безобразов хотел занять одно из достойнейших мест среди них, такого свободного места уже не оказалось. Хлюсты легко оттирали друга детства от царя (то были истинные, дельные хлюсты, не ему чета), но самого монарха — как разглядел вскоре Безобразов — они, всем подвижным отважным многолюдством своим, уже не заслоняли. Напротив, все — так ли, эдак — обращалось именно вокруг него, расступалось перед ним в потребном ему направлении, притекало к нему плотно или стремилось обратно. Хотя Отрепьев мог, пребывая, и исчезнуть, сказав только несколько слов, точно бросив в сухую охапку самомнений и пристрастий свиты пару крохотных искр. Тогда от горделивого растреска и шума костра голосов прыгали, поеживались или гасли на месте настенные свечи. Но всегда оказывалось, что Отрепьев никуда и не отходил, не оставлял свой костер без призора: он, наверное, только сжимался, как на корточках, задумчиво вслушиваясь в непрестанную работу костра... Когда ему одному нужно было, он его ловко, по-охотницки, тушил прохладной точной струйкой. И расшвыривал скипетром порознь дымящиеся сучья и уголья...
«Пошто ж так? Правом какой силы им это обделывается?» — все как-то не понимал Безобразов, пока случайно вдруг не вспомнил, что друг его просто царь. «Как же он?.. Ведь он Бога не побоялся? — долгими вечерами все мнилось в привратных хоромах их новосельнику-стольнику. — Вот я за эти же три года до пригородного дворянина дошел, так ведь я на Горохова Проньку, соседа, извет нашелестил, три пятины под Ростовом у него оторвал, мзды дал приказному две кадки капусты да меду — одну, да дьяка в гости зазвал — чихирем из бутылки с-под малвазии поил, да подстелил под него на ночь свою бабу, и то вот каковы дела мои! А он?! Это ж сколько он-то тогда накуролесил?!»