Но пусть все, что окружало там его ребячество, десять раз могло прекратиться, но ведь младенческое — и поддержанное, и убавленное взрослой памятью, — верно, осталось еще там во всем?
В закутке разновеликих строений, на кратчайшем пути до Пушкарского приказа от Казанского дворца, овевали тропки несколько взрослых берез.
Он подсел как-то к темным корням одной, подымавшим серую, бестравную возле них землю, потом сел в корни. Прокричала всей маленькой грудью по-над всем галка, срываясь с ветвей. Тут и пропал в трех березах — блаженно, сразу разметал себя. Просто отсюда в землю галицкую отлучиться случилось. Там — подле его дома — похожая сладкая, песчаная земля в березовых корнях: на такой земле, да и дальше на поемной стороне, сосняка никогда много не нарастет — тяжелолапого, слишком большого, корявого, бросающего корни далеко сквозь теснину безжизненную. Галка тоже кричала похоже на тех, своих, галок, да тоже вот — не та, не та, не та... Отрепьев хотел вспомнить, как же кричат те, родные, всем силам милые... Не мог. Он даже точно не знал, галки это кричали или вороны: маленький он не отличал, не запомнил. А может быть, это с церковного тополиного высада к их дому подносило грачей... И все же он помнил тех галок (и не смешает их ни с кем другим) — не крики если, так ветреные их сердца. На этот миг все отдал бы, чтобы только посидеть тихо при тех, а не просто похожих корнях — к старому и легкому стволу спиной, под своей галкой, в шевелящихся тенях сережек... И если нельзя вместе из этой легкой древесной Руки таскать зернышки, крикунью пощекотать за солнечной головкой, то хотя бы послушать еще только раз, о чем она так спокойно кричит — та галка...
Чувство внешнего, чуждого сочувственного взора... Скрываясь от него, стесняясь, подолгу не сидел на одном месте Кремля.
Так сласть жутковатая пела под сердцем, когда воображал свой взлет в цари. И теперь сласть: пересесть бы с царства на корабль? А там только на берег французский сойти — поминай как звали!
И неужели там, на травке безансонского предместья, все нынешние ковры и зубцы, висящие витые лесенки обовьют, ужалят как родные? И тосковать, и совеститься будешь за побег. И даже мрачноватое властительское здание на расстоянии даст только тот же грустный свет.
Раньше у мало-мальских дорожек была суть путей, ведших в те или иные стороны. Груды облаков и воды рек напоминали о родных местах и зовущих породниться просторах...
Теперь дороги и реки, дальние, близкие елки... вдруг стали линиями приятно-невнятными, хоть и опрятными примерно. Бессмысленно — плоско и пышно — все линии заплелись развеселым узором вокруг государя естественного. И государь тут испугался — совсем запустить и потерять весь, сплюснутый уже в близких выгибах и завитках, мир, самому застрять навечно в этих радужных воротах.
Мнишек, узнав о решении Дмитрия сдержать слово, лишился мысленного языка. Он как раз сидел один в сплошном великолепии пустого бретонского зала и отражался во всех зеркалах. Постепенно мысль, улавливая пана, его вновь повела, зарябила сквозь солнце и водила дотемна, пока не отлетела обессиленно... Мнишек хотел приказать еще вина, не было сил щелкнуть пальцами, позвать слуг... Он плыл в креслах, и мечты, по краям отчетливо темнея, клубясь от своих чрев-воспоминаний, уже вольно и бессвязно расплывались перед ним. Нежные воспоминания о прежних барышах и удавшихся интригах наполняли теперь утомленного силой, исподволь убеждая его, что и теперь повезет. Все предыдущие награды судьбы были лишь легкими флажками на необходимом разбеге для захвата призовой хоругви... Дурные же воспоминания (об убытках, проигрышах, посрамлениях, тысячеусых усмешках) уже ни волоском не кололи, великан-выигрыш с запасом искупал и поглощал в себе все. Удал воевода посмеивался в кресле — еще удивленно, но уже пристойно, ясно-снисходительно, — над вмиг отцветшим нолем своих верных кредиторов и обидчиков. Ежи Мнишек один нащупал витоумными корнями сокровенную живую воду: вот и недосягаем теперь — отомщен!
Дмитрий снова проснулся на родине.
Петух кричал, давая знать сразу о времени и о пространстве. Вещал мирно и дерзостно, что ничего не изменилось с чьих-то детских лет: все хорошо, как и было всегда прежде, все любопытно, понятно, лениво и хлопотно, грустно и весело... Одинокий голос петуха созидал и обнимал все дома, дерева в облаках, окатывал нехотя эхом колкие пригорки — родина видна была и с закрытыми глазами, — и нельзя было понять только одно: в какой именно ее точке сам певец.
Подумывал уже Игнатия с владык сместить — ему еще указ не дочитаешь, он уже благословляет. Хотя Отрепьев знал, что так же делывал Иов и вся предшествующая церковность. Царство и Церковь были заодно — Церковь публично освящала всех царей, цари же даровали монастырям земли, льготы, злато, серебро, возвышения — первосвятителям. Церковь же дарами сими, прикапливаемыми в веках, в случае лихой годины пособляла царству, выручала тела и строения русских людей. Работала еще одной, не лишней, подклетью царства. (Как будто нельзя было вырыть в миру, в его темной земле, погреб и откладывать в безбожный рублики про черный день? Чтобы Церковь — для другого. И не всякий угождающий ей цесарь угодил, не всякий был причем. От Бога — христианский царь, но главное слово — христианский, а стало по оплошке — царь).
Пусть все у нас и велико, и сильно, и опасно для соседей, а человек и подохнет в том всем. Постой, говорили царю, но чем сильнее, славнее государство, тем и христианин в нем краснее живет. Язычница лунная — их мысль. Так и меньшой Мнишек сложил:
...весенние седые дали,
не свет, не цвет.
Цель-то — в свете, цвет — только вздохи света на нашем пути.
Игнатий слушал, слушал, смотрел на говорившего, хитря и тупея: неуж и вправду царь считает, что все вкусногрешное на земле — ерунда, не Божий дар? Ну, оттого он и царь.
А Отрепьев перестал вдруг понимать, где кончается его, отрепье-дмитриевский, разум и начинается ум вот, скажем, Игнатия или Бучинского?
— Слушай, ты сейчас вот ничего не чувствуешь? — с первой надеждой спрашивал. — Где Ты? И где Я?.. Как это сейчас так — ты есть ты, я есть я? Говорю тебе — что-то не ладно здесь, неправильно...
Нет, Игнатий пожимал плечами, ничего не чувствовал — все тут известно точно и довольно просто: он — это он, царь — это Дмитрий, то же и далее: трон — это трон, кот — это кот, Земля — это шар.
Вообще патриарх все меньше, неохотнее участвовал в логических спорах, отовсюду теперь устранялся, хотя и не без той же легкости, рассеянного блеска, с которыми прежде сюда же вникал.
— Даром что грек, — хотели думцы и кремлевские церковники привлечь его к прению последний раз, — а все ж нашу сторону принял!..
— Я не грек, я киприот.
— Прости, прости. Вот мы им, ксендзам, и говорим: мол, греки провинились, согрешили — уньей с врагом искусили терпение Божие — и, стало быть, расплатились.
— Есть иное мнение.
— Да как же?! Да... — вопрошали, кто уже сурово, кто все ласковее. — Учи нас: отчего же Византия пала, а не мы или не Рим?! Владыко, низойди, открой!.. Ну-тко, серденько Игнатко, прореки-ко!..