— Правильно нерусский говорит, — пошел голос из тумана, откуда свешивались ноги дьяка Грамотина. — Им и паранджи не помеха... Я бы мешки эти с ихних кошек вовсе не сымал, а прямо так... — голос в пару захлебнулся, нога ногу потерла мечтательно.
— Вообще да, — снизу отозвался матовый первый дьяк Посольского приказу. — Самую курву, коли рюшка занавешена, восхощешь...
— Да не о том я... — обиженно приподнялись и канули куда-то ноги.
— A-а, ты по сущи, — все же продолжал переговоры дьяк-посолец Власьев. — Тогда да... Что любая баба есть? Покоище змеиное и жупел адский...
Весь плавно пошевелись, Шерефединов глянул на него через покалывающую блаженно зыбь: позвоночной ложбинкой расплывчато-сутулого дьяка бежала прозрачная струйка, сам позвоночник проступал, как изогнувшийся мучимо, с летящимися по нему темными листиками, стебель, чудом удерживающий неподъемный плод тела.
— По шариату считать, — сказал, что просто знал, Шерефединов, — у бабов нету души.
— И быть не может, — подтвердил дьяк Власьев, смутно обложенный девьими иереями и ленно волнуемыми чреслами.
Невидимый царь, во мгле на верховном полке, в просторе одиночества все слышал и даже кивнул, осязав и телом, и умом уместность и доброжелательность помыслов Шерефединова, но отдыхающей душою к ним оставался ровен. Хотя первый, восточный, полукруг беседы в банном понизовье — кажется, к самой бережно парящей под жгущимся сводом душе царя — ненароком обратил одно видение. Ему примерещился огромный южный город с частыми палатами и минаретами, с пребольшими окнами, распахнутыми в открытые подворья, любезные сердцу преровной тропою и зеленью, напрочь лишенные непроломимых заборов. Всюду виделся в обилии полуголый, полуодетый люд — но ничуть не зябкий, сам теплый и полупрозрачный, какой-то как незасватанный еще. У иных — наперемет — только халатики от солнечного ливня, горят, текут с плеча...
С испода хлынул воздух, холод, свет — прозрачные нагие южане смешались с матовыми ближними дворянами и дьяками. Хлопнув дверью, в парильню вошел Ян Бучинский, прямо в распущенном зипуне.
— Андреич, ты это что золотолитцам жалованье задержал? — прокричал Ян в пар. — А ну вылазь! Потом: гости-то и песца заодно с поташом у Сибирского приказу перебили! Вот так у вас монополия!..
Ян, отшатнувшись с непривычки, приоткрыл чуток дверь, приник к клубящейся щели губами, глотнул воздуха. Кто-то, охая, начал спускаться с третьего полка — на выход.
— Государь! — торопясь, прокричал секретарь и наверх. — Подь глянь, какую дролю я тебе привез! Веришь, сама на меня набежала на описанном дворишке Семки Годунова, к тебе запросилась в чертог!.. Тут она, во второй неделаной парильне ждет, — довершил Ян известие, уже выбрасываясь за порог. Ухнула четырехбревная дверь и — «о, пал псяпехний...» — на польском буркнула еще глухой отдачей.
— Так веди ее сюда! — не успели докричаться упревшие дьяки. Хмельные, любопытные от жара, стали подыматься, ломанулись было следом за царем, но Дмитрий, выходя, пхнул нижнего соратника, и все дьяки, как свежеслепленные, влажно блещущие глиняные игрушки, один за другим пошлепались на прежние места.
Позже все-таки все слезли вниз, на широкую мыльню. Там льготнее наконец задышалось, ловчей и не так страшно было хлестаться вениками. Квохча, мощно рыча с нежным отвизгом, — хлестались все: думные дьяки, безмятежные русалки, новые бояре, кроме дьяка Власьева, которому уже мешали быстро двигаться совокупно зачерствевшие спина и задница. Дьяк мылся кое-как, едва туго клонясь туда-сюда, в сторонке от всеобщего ристалища, потом позвал Шерефединова слегка ободрить ему кипой дуба спину. Но Арслан, огрев его, улегшегося с превеликим бережением на лавку, пару раз, вдруг выбросил веник, прошелся короткими, толстыми, как кулаки, пальцами по власьевским хрящам, избил товарища самими кулаками и начал крутить ему руки. С перепугу поверженный дьяк запищал. Тогда Арслан пришел в восторг, запрыгнул весь ему на спину и побежал по ней неведомо куда, съезжая пятками по мокрым ребрам.
— Так прадед еще деда и отца целил, — пояснил он на ходу затеснившемуся к их поющей лавке банному народу.
— Ах, изверг, сыроядец, душегуб! — частил вопленно Власьев. — Татарская ты рожа! Батый бессмысленный! Убивец! Тамерлан проклятый! Ослобони, дай вздохнуть!..
Шерефединов только быстро улыбался да временами приговаривал:
— Мальчи, уродская спина!
Русалки, визжа, хохотали, плеща из чумичек холодный мед на общие жаркие члены...
Прекрасные — как будто страшно далеко, давно знакомые — ноги, чуть помедлив, разошлись. Тогда Отрепьев обернул к себе в лукавом полусвете и голову... И было меж голов их как бы легкое сверкание, в миг которого он уже глядел на розовую Фросю — свою неизменную милку в бытность славным конюшим Черкасского.
Некоторое время они, друг против подружки, без слова сидели — заново нагие и разочарованные. И видно, и так понятно было: думала охмурить мальчонку-государя Дмитрия или, на лучший конец, расстригу Гришку преужасного, а видела сейчас перед собой даже не Гришку, а пропащего, полузабытого Юшку, о монашестве которого и не слыхала...
За все годы, что они не виделись, Фрося тоже прошла долгий и небезуспешный путь. После разгрома Романовых, когда Юшка выпрыгнул навеки из оконца ее повалуши, Фрося отошла к боярину Михайле Салтыкову, что было несомненным повышением после зверской крепости у опального боярина и оглядчивых ласк миловидного, да мимолетного, его холопа. От Салтыкова, всеми способами рвущегося вверх по местнической лесенке, широкобедрая и страстная краса поступила — только темнее рдеющим гостинцем, тающим, яко во рту, и в руках, — к Семену Годунову, голове аптечных царских немчинов и многого — втайне — еще чего. С шагом в каждую новую постель Ефросинья Тимофеевна заметно подвигалась к трону, слепительней и легче одевалась, легче кушала и меньше почивала по ночам, а по дням дольше спала. И вот, как по щучьему веленью, уже и сам царь шел к ней в ноги... И царь оказался конюшим.
Пусть самозванного, разбойного, но у неизвестного царька была великая надежда присушить, взять не мытьем, так катаньем башку манящую, страшную, порфироносную. В том затаилось оправдание и окончание всему...
С былым же другом и дворовым блудодеем Юрием свет Богдановичем, Фрося знала, хитрейшие приемы ее ворожбы никогда не проходили. Сам он известный ворожей и охмуритель, всех сердечных дел мастак...
Уже бескорыстно, широко разъятыми зрачками сейчас она глядела на него как на забытую, сплошь прочерневшую, старую вещь, когда-то выброшенную девчоночьей рукой на пустырь — из окна под ноги нищему. Но нищий теперь волшебно разбогател, нарочно пришел и говорит умнице, что та вещица была золотая...
Фросина надежда была теперь лишь в том, что по старой дружбе или милой памяти царь что-нибудь определит для нее, если только не сибирский ледовитый скит: вдруг старая лакомая дружба ему памятна, да нелюбезна и небезопасна? И думать нечего, любая весточка от конюховых лет сегодня неблагая.