После бесед с ясновидцами он двое суток покоился и еще четверо заново перебирал и на выбор взвешивал в уме известные напасти — и свои, сразу перебрасывающиеся на ближних и окольных, и беды других, наметенные по бурным средам на крыльцо. И только на седьмые сумерки, при незажженных свечах гадая, чья же благохитрая воля или власть должна, в конце концов, вмешаться, делать что-то?.. — вспомнил вдруг, что есть на Москве, к примеру, царь.
И единодержец со товарищи — владыкою Игнатием, окольничим Василием Голицыным да секретарем Бунинским, — одолев четверть свирепого полугара
, прямо ходил по кривым переходам и послал разговлявшимся отцам-иезуитам бочонок крепчайшего меда — в окно... И к утру опять похолодел. Что-то в подклете груди непривычно очнулось, и дрогнули плечи с руками, и царь встал в преспокойной ночи и замахнулся в сердечной тьме на «князя мира сего», всем задавшего знания зла и добра. Потряс ясным, под скипетр отделанным карандашом.
Отрепьеву-царю вспоминалось его первое царское жаркое лето.
Осмотр своих владений он тогда начал прямо с подворий Кремля. Открывая неведомые и непредставимые прежде ходы, переходы, апсиды, лестнички и вишенные ниши закоулков, ведя взор гранями башенных фигурных кирпичиков, все чаще ловил он себя на странной слабости, потворстве дивному лентяйству: вот схватывает глаз не деловое значение построек, а скашивается, безвольно и упрямо, на другое...
Сквозь великоцарский кирпич, при таковом смотрении, всюду ровно светил мир иной. На широкой державной поверхности мягко, легко возлежали следы невидимой издали жизни: кринка молока, стоящая в апсиде; длинная кисть маляра, отмакающая в лубяном ведре... Наискось на протянутой веревке от подошвы стрельницы к стене чья-то застиранная конопляная рубаха. Ничья, блаженно намывающаяся в бойнице на припеке кошка. Гнездо ласточки под изумрудным циферблатом. Нетронутая трапеза исчезнувших камнерезов — горшки и чарки, прикрытые дощечками в белой глине от ярыжек и мух. Светлая отавка
, выдвинувшаяся свободно между вознесенными высочайше камнями. Верно бредущие куда-то — друг другу поперек — жук и муравей...
Тогда показалась Отрепьеву-царю одна мысль колко, забавно правдивой, и счастливой головокружительно. Мысль, что если и есть на подворье сем какой-то хозяин (как звать в новом веке полюбили — «истинный и прирожденный»), то он не великий князь и цесарь, и не боярин в страшных шубах, и даже не стрелецкий караул, а именно тот беззаветный народ, со времени добрых леших и ранних градодельцев оставшийся здесь неистребимо — народ одуванчиков, бабочек, жуков, живописцев, коновалов, ежей, таволожек, косарей... Этот кремлев тонкий мир ничуть не устрашали ни ковы крамол, ни ураганные качели низложений и восшествий, ни тоска опалы. Будь здесь, как прежде, чистый лес, и тогда надо было бы остерегаться и удавов, и царей зверья, а все одно насмешливый цветок или работник всегда чует над глупым хищником легкое свое предвозвышение.
Вязавшиеся за Отрепьевым Бучинский и Голицын бесчувственно ступали на мать-мачеху и рыжих муравьев, заправскими царями с тропинок распинывали деки и кринки. Они бы и покруче делывали, если бы не рядом царь, который последнее время зело их удивлял.
Обходя и самый Кремль по периметру (князю Голицыну растолковано было, что это слово означает — по стене), наткнулись раз, за пирамидкой часовой бильницы, на низенький, притулившийся к большому зубцу домик в четыре венца, сажень так и сажень так, с трубой, крышей из длинной щепы и даже бычьим пузырем в оконце.
Оказывается, в самую смуту (когда навстречу передовым частям войска царевича мятеж полыхнул по Москве, и от него едва не занялось в древесной столице полымя настоящего пожара) один служилый колокольник потихоньку, по бревнышку, поднял свою хижинку на неспалимую стену. Благо тогда следящего начальства было мало, а черный люд, напротив, всюду обильно следил по Кремлю. Даже караульные стрельцы побаивались о ту пору отпугивать воров, и малые колокола легко могли потибрить.
Так как старый колокольник и прежде с огромным трудом возносил ноги на стену, теперь он решил вообще не слезать вниз и совершенно осел на стене. Сменщик его где-то давно сгинул, но внук колокольника, торгующий с лотка на Пожаре, раз в день подымал дедушке моченых яблок, молока и теплых перепчей. Богомольцу-отшельнику и то уж было за баловство.
Бучинский, выхватив старика из дверки его лачуги за ворот, уже велел кому-то спихнуть хибару в ров. Но государь неожиданно предложил прыгнуть наперво в ров самому Яну, глянуть, доброе ли там место для житья? Ян, впрочем, успел приценившись с высоты, увидеть на Москве еще свободное местечко для лачужки колокольника — получше; он, Ян, сам туда дом аккуратно на тяжеловозе отвезет, если ветерану трезвона тяжело. Все дальше заглядывая Дмитрию в глаза, кто-то добавил: раз старичку тяжело завлекаться на стенку, так, может, пора уж, гораздого корма ему положив и сняв иго колоколец, пустить на покой?.. А колокольником сюда хоть внука?..
Но Дмитрий, подумавши, сказал: внук, конечно, может бить в колокола, да ведь старик не может тягать лоток с пирогами в Обжорном ряду и доставлять корзины угощения на башню внуку. Так что и нечего мудрить, раз стены растут там, где сидят люди — царевы да божьи — и само укладывается бытие житья, как ему ловчей и сродней.
Старик, впрочем, из Янова кошта был кое-чем награжден, и домик подле больницы оставлен — в назидание русскому кремлевскому народу, для примера ревности и славы служения в такие времена.
ВЕНЕРОВЫ КАПЛИ.
ТАНЦЫ, БАНЯ И ЛЕКЦИЯ
Помалу все меняется, все — к лету. Даже перед царевнами вдруг отворяются засовы — иди куда знаешь, даже поезжай.
Челядь, первой поняв обновившийся воздух надсенья, вдруг без спроса у власти начала отпускать подопечную куда только той желательно. Властитель и сам не сказал бы, каким словом — или, может, одним жестом? — снял с терема строгий затвор. И что вообще случилось? Остыл ли до безучастия к потере? Или уважил наконец свободу женщины? Уразумел вдруг дурь иных мужских оград?
Разумеется, сразу бы узнал, решись Ксения на дальний отъезд. Страх его перед возможной потерей сказался-таки в том, что не был пленнице подарен миг уведомления об отчетливой ее свободе. Но тут было не столько лукавства, сколько первобытной какой-то учтивости. Вот не знал, как известить об этом, чтобы не вышло и малого нажима и грубо — или-или? — не кольнул старый, ломаным своим ребром, вопрос.
Да, можно, как бы браво и легко, дать намек: «А что ж на набережную салюты Гуляй-города не съездишь поглядеть?» — «А тешно?» (Любящая ответит. Такой и намек ни к чему. А тут как подсказать, если... А лучше никак — пусть сама).
Ксения почувствовала, в молчании тоже ответила, себе и ему: куда поеду? От прирученного худо-бедно зла лучшего искать, дичайшего? Здесь и добрые все же есть люди. Есть они у меня — и живые, и мертвые, и деревца, и теремки их, и могилки — всем уж раздышалась, здешним сим и держусь. От могилок, кувшинок — к кому?
Пусть все себе меняется, все к лету. Но царевны жизнь живут в Москве. Остальная Русь для Ксении кончалась где-то со стенами ближайших святейших обителей. Рощи из сказок пугали ее, как чужестранку, — с колдуньями они, совами, подобными львам, с барсуками и змеями. Как-то зналось: город на Руси один — Москва, он и Псков, и Тула, и Владимир — только там все послабей, как отражение в слюде, вид — или запальчивый, или увядший, а так то же: у речной излуки град взыскуемый: возгораемый посад, кремль, храмы внутри. Цари там — воеводы, даже проще здешних, царевны — конопатые их дочки. Преемники не самозванцы — шепотники. Скрыться бы от этих и от тех (да и от русского гневливого народа не мешало бы), поселиться бы в соломенной прохладной деревушке Старостиной женкой, да побаивается царевна — не земных трудов, а тяжких наземных быков и коров, виданных на подмосковных пастбищах вдали.