Все лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Конечно, Отрепьеву было досадно смотреть чуть не каждый божий день на человека, омрачившего начало его царствования грубым злодеянием, толь чудом каким-то не сделавший царя кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в зорком оке русского народа. Но царь медлил. Прочь от очей угнать дьяка — чтоб сидел, опального носа не высуня из дома — было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий городок — тоже мало, да и убедился в порочности такой управы, легко хватая кремли Северщины: вот уж где порадовала самозванца вера людей в перемены — даром что воеводами в тех кремликах сидели опальные.
Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утес-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?
По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чем. Для острога или ссылки требовалось еще отыскать на нем вину, может быть, менее броскую, но все же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах, отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо хоть из чего сочинять и начислять ему вины.
Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише воды во рву, ниже травы в зубцах и туниках кремлевских. Видно, чуял над собой нависшую бдительно грозу, сам изо всех сил следил, где бы еще не нагробить. Натуживался ни в чем и не переусердствовать и не отстать — столь берегся привлечь высочайшую молнию...
Раз только, на «ближней Думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты все равно повели речь, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дьяк не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!»— непривычно забывая опасение, привстал батыр — только звереющий от меду на пирах и изнывающий от супружеского однолюбия на безгаремье, вне походов малого джихада...
Заметив чистый деятельный взор Яна Бучинского, Шерефединов, тотчас спохватясь, умолк. Но царев наперсник не приметывал сейчас к делу негодника очередное прегрешение: дьяк, не чая, подарил Янеку мысль, как отвадить от одной влиятельной колдуньи сердце и головушку царя, вернув оные к неотложным, пугающим всех, кроме него, страсть крутящего, делам. Заодно же можно будет содрать еще не один тихий подарок с Шерефединова, горюющего из-за той же неладной любови царя. По Янову глядеть, и не стервец он никакой, сенатор — Андрей, кажется? — Ше-фе-рре-... Ше-ре-ффе...-джинов (уфф!), а добрый: исполнительный, сметливый, резко русский, азиатский человек. Принимать мусульманство его целиком, конечно, слишком, но так — применять местами бы, кое по какой нуждишке царства...
Хотя Яну что католицизм, что православие, что лево... — он, Ян, не против. Он в кругах своих трудов забыл уже, что сам арианин, и смотрел на все религии с какой-то пятой притомленной стороны.
Тайком, вдвоем только — Бучинский да Шерефединов, — наведались в приказ к Басманову. Сказали ему: ты уж не лови нас, сами тебе открываем, в чем тут дело. Значит, понимай, измены тут особой нет, так — молодецкий разврат, блуд удалой! А лучше дай нам ратоборцев, кого пошустрей из твово ведомства, в помощь — на лов дев попригляднее.
Но понимающих давай — какую талером германским соблазнить, какую так сгрести...
Басманов, после обеда балующийся кружкой меда (то было заранее Яном учтено) — поборов плавную теплоту в себе, — кратко размыслил и сказал: валяйте. Нужной измены тут и правда мало — отец батюшки, Иван Гроза, все эти деяния любил, еще мой батька гаремы таскал ему в опочивальню, так что шаленье сие примет теперь вид наследования, и, коли и выйдет что наружу, никто особо ухом не поведет. Это только Федя Иоаннович да Годунов по долгу зятя крокодилова жили семейственно, как всем Бог в заповедях да в былинах народ велит.
— Но, — от обеда час спустя, поймав в переходе, собою втиснув в апсиду секретаря, договорил Петр Федорович, — вам придаю еще ганзейца-лекаря, все молодки сквозь него сперва пройдут! Вот тогда буду спокоен, что они в подолах на престол не занесут крамолы...
Царский ужин, как правило, происходил в кругу приближенных соратников. Сначала перед царем затевали свою свистопляску шуты — царь посмеивался, но не очень широко: шутам с одного недавнего времени запрещено было глумиться над павшей в мае отважно династией; над порубежными запальчивыми шепелявцами, Литвой да Польшей, с воцарением Дмитрия насмешничать стало нельзя; оставались разве только крымские татары, — и шуты больше кувыркались, возились дуром, без далеких аллегорий.
Ян, благо знал довольно по-латыни, откупорил украдкой у басмановского медика восхищающие венеровы капли и, несколько накапав предварительно — для совести и внятности исторических последствий — на свой язык, развел две ложки в снежно-васильковом государевом кумгане
.
Ян полил из кумгана в кубок Дмитрия и видел, как скулы у царя темнеют. Проваливаясь, уменьшается и злеет глаз, и государь сам зримо зреет, сникая за столом. Ян заплескал в ладони: шуты на четыре стороны раскатились по коврам, а на их место впрыгнули сурьмленные до изумления девахи в кисейных саянах, вовсю заплясали какую-то стыдную вещь.
— Ну, великий, каковы паненки? — спросил Ян.
Царь назначил им цену смачным непорочным словом. Он смотрел тяжело, но удивленно на сизый кумган — якобы с малвазией.
— Пабенки как бапенки... — отер губы рукой с квашенным свитком капусты в горсти. — Белил на дурехах, что ль, я не видал никогда?
— Да-ха-ха! Ряжки — што у кобылиц в упряжке! — виршами подпел близ чавкающий князь Мосальский.
Бучинский живо подлил государю (заодно и служилому старику князю) из кумгана в рюмищи и вдруг, сам в захлебывающемся, отвесно вверх взлетающем восторге, писком воззвал:
— Великий кесарь, свистни!
Отрепьев плеснул в себя — светом болотным — вино... Весь зажмурясь, заложил головоломным узлом четыре перста в рот и длительно, с запредельным отзвоном, засвистал.
Домрачеи враз струны смешали с кистями. Цимбалисты безрассудно обрушились на свои хрупкие ящики полыхающими молоточками. Бубны слились, ссыпались в один клейкий растреск: девки в один вздох скинули саяны и рубашки и какой-то беспомощной, бешено-белой, приплясывающей студенисто стеной прямиком пошли на царский стол.
Царь запьянцовским широким движением от уст так отнял кумган, что навзничь опрокинулся. С хохотом закатившись под спадавшую до полу скатерть, с другой стороны разогнав желтую бахрому, рукой поймал чью-то голую щиколотку и потащил, хохоча, на себя, под зашалашенный натемно стол.
— ...а в турских якших городех — у кажда — гарем, кажд млад и мудр до самой старости, бодр до смерти, — лишь пошевеливал языком Шерефединов, обомлевающий в сухом пару. — ...Засватает под ся яще, посляяще... а любим жену выищет иза всех та. А здешен муж — тож не глядя, ровно под чадрой берет-посватывает, но одну. И любострассь у него резовей убывает себя, и пламя жизни с голоду кончает...