– Видите, о чем я? – спросил Бакен. – Универсальные темы на универсальной бумаге. Только сейчас до меня дошло, почему именно птички взбрели мне на ум.
– Почему?
– Про такое я читал в «Оксфордском словаре цитат», из Беды Достопочтенного. О том, что жизнь человеческая сродни полету воробья из студеной темноты в теплую и светлую залу. Он влетает в одну дверь и тотчас вылетает в другую, вновь в стужу и тьму. Я не хочу возвращаться на работу в «Скоросчаз Лтд.», когда выпишусь из больницы. Не знаю, чем стану заниматься, но к этому больше не вернусь.
– У вас есть лишняя «Ризла»? – спросил Кляйнцайт. – Хотелось бы попробовать.
– Конечно, – ответил Бакен. Дал ему маленькую красную упаковку, КРУПНЕЙШАЯ РАСПРОДАЖА НА СВЕТЕ, гласила обертка.
Кляйнцайт написал на «Ризле»:
Ризла, ты все распродавай-ка,
Скури-ка песню для Кляйнцайта.
Он положил листок «Ризлы» в карман, упаковку вернул Бакену.
– Оставьте себе, – сказал тот. – У меня еще есть.
– Спасибо, – сказал Кляйнцайт, – но лучше не стоит. Я, видите ли, человек желтой бумаги.
– А, – сказал Бакен. – Желтая бумага. Вы бы назвали универсальной ее, так?
– Без разговоров, – ответил Кляйнцайт. – Такая же, как писчая обычного формата и «Ризла».
– Ах, – произнес Бакен, – желтая бумага и писчая обычного формата могут быть по-своему универсальны, но универсальны они не так, как «Ризла».
XXXVII. Песенка
Сегодня бегаем, произнесло утро, заглядывая Кляйнцайту в окно.
Кляйнцайт встал. Сегодня бегаем, сказал он зеркалу в ванной.
Только не я, ответило зеркало. Ног нет.
Кляйнцайт надел новый спортивный костюм, новые кроссовки.
Вперед, сказали кроссовки. Движение! Скорость! Юность!
Не надо скорости, сказал Кляйнцайт. И я не юн.
Черт, сказали кроссовки. Все равно давай двигаться.
Когда Кляйнцайт открыл дверь квартиры, там стояла Смерть, черная, косматая и уродливая, не больше средних размеров шимпанзе с грязными ногтями.
Ты не так уж и велика, сказал Кляйнцайт.
Сегодня день у меня невеликий, сказала Смерть. Порой я громадна.
Кляйнцайт потрусил по улице. Поначалу не слишком давай, напомнил он себе. Отсюда до Томаса Мора, не дальше, а потом пятьдесят шагов пешком.
Смерть следовала за ним по-шимпанзейски, опираясь костяшками пальцев о мостовую и выбрасывая ноги вперед. Ты довольно медлен, сказала она.
Легло на сердце клеем
[38], ответил Кляйнцайт.
Это как? – спросила Смерть, нагнав его.
Я о том, что жизнь клейкая, ответил Кляйнцайт. Все слиплось. Нет, я не об этом. Все расклеилось, перетекает во все остальное. Циферблаты и птички, тачки, стада и градины, зеленые черепахи, «Золотая Вирджиния». Желтая бумага, писчая обычная, «Ризла». Есть ли такое существование, какое только мое?
Какая разница, есть или нет? – спросила Смерть. Имеет значение?
Сегодня ты очень дружелюбная, очень уютная, очень компанейская, произнес Кляйнцайт. Откуда мне знать, не заорешь ли ты снова «ХУ ХУ!» и не кинешься ли вдруг на меня?
Ниоткуда, сказала Смерть. Но сейчас я ощущаю дружелюбие. Мне одиноко, знаешь ли. Многие люди считают меня зверем.
Кляйнцайт опустил взгляд на черную щетинистую спину, что вздымалась и опускалась, пока Смерть скакала бок о бок с ним. Ты зверь и есть, что называется, сказал он.
Смерть глянула на него снизу, морщинисто раздвинула шимпанзячьи губы, показала желтые зубы. Не груби, произнесла она. Однажды я тебе пригожусь.
Впереди показался Томас Мор со своим позолоченным лицом. Пора переходить на шаг, сказал Кляйнцайт. Пятьдесят шагов.
Мы же едва ритм поймали, сказала Смерть. Не так я себе представляла утреннюю пробежку.
Я не в форме, ответил Кляйнцайт. Я в больнице лежал, между прочим. Обычно-то я всю дорогу трусцой. Нужно постепенно к этому вернуться.
Истощив пятьдесят шагов, он затрусил снова. Мимо неслась река. Серебро, серебро, говорила она, говорило низкое белое утреннее солнце. В самом деле, сказала река, ты без понятия. Даже я без понятия, а ведь я река.
Кое-какое понятие у меня есть, сказал Кляйнцайт.
Мимо на велосипеде проехал почтальон. В низу каждого колесного обода сходилась белая вспышка солнечного света. Казалось, колеса почтальонского велосипеда катились по двум белым катящимся солнечным вспышкам, а не по дороге. Даже вспышки, сказали колеса почтальона, – видишь?
Вижу, ответил Кляйнцайт. Но я вообще-то не вижу нужды делать таинство из всех до единой тайн. Особенно поскольку ничего, кроме тайн, нету.
Смерть пошла чуть быстрее, напевая песенку, которой Кляйнцайт не очень мог разобрать.
Не иди так быстро, сказал Кляйнцайт. Я не слышу, что ты поешь.
Улыбнувшись, Смерть глянула через плечо, но, все так же напевая, оторвалась еще дальше вперед. Над рекой взлетели чайки.
Уж ты-то не делай тайны из песенки, сказал Кляйнцайт. Он затрусил быстрее, сократил дистанцию между ними, его потрясла тяжесть, которая вдруг в нем взорвалась, как будто в него ударило кометой. Мостовая стала стеной, которая двинула ему в лицо. Краткий фейерверк разноцветных огоньков, за ними чернота.
XXXVIII. Пыхтенье
Пых пых пых пых. Ну вот, пожалуйста, думал Кляйнцайт. Теперь я Шварцганг. У меня нет отдельного существования. Навряд ли это справедливо.
Вспомни, произнес Лазарет.
Что что что? – сказал Кляйнцайт. Почему все постоянно должны говорить загадками? Все же достаточно ясно. Когда проснусь – все тебе расскажу. Ничего не нужно записывать, это совершенно очевидно, вообще-то так просто.
Очень хорошо, сказал Лазарет. Вот ты проснулся. Рассказывай.
Что рассказывать? – спросил Кляйнцайт.
То, что обещал мне рассказать, ответил Лазарет. Что, как ты сказал, совершенно ясно.
Не знаю, о чем ты, сказал Кляйнцайт. Перестал бы ты мне докучать.
Вполне, отозвался Лазарет. Па-ка. Пыхти дальше.
Постой, сказал Кляйнцайт.
Нет ответа. Пых пых пых пых, изображал экран. Если бы ко мне присобачили такую штуковину, я стал бы дожидаться, чтоб она остановилась, подумал Кляйнцайт, почесывая грудь там, где крепился электрод. А, значит, эта – моя.