– Отчего вы зажмурились? – спросил Нокс.
– Иногда у меня голова болит, – ответил Кляйнцайт, не открывая глаз. – На ощупь не желтая.
– Она и не желтая, – ответил Нокс. – Обычная писчая, стандартный формат.
– А, – сказал Кляйнцайт. – Обычная писчая. – Он открыл глаза, взглянул на бумагу. Обычного формата, слабо линованная. Почерк у Нокса был твердый, черный и канцелярский. Кляйнцайт прочел:
Вот оно опять, точно тень на солнце: округлое черное затмило собой яркий круг, пересекши периметр в А и В.
Кляйнцайт снова зажмурился.
– Трудно читать, – сказал он. – Меня глаза донимают. Что там дальше? В Подземке вы подбираете клочок обычной писчей бумаги, идете к себе в контору, звоните врачу, пишете что-то на этой бумаге, а потом вас увольняют?
– Как вам вообще удалось это узнать? – спросил Нокс. – Я подобрал лист писчей бумаги в коридоре, он лежал на полу, совершенно чистый. Пошел в универмаг, где работаю (Стекло и Фарфор, Первый Этаж), позвонил своему врачу, затем у меня появилось совершенно неодолимое желание что-нибудь на нем написать, что я и сделал.
– Что вы написали? – спросил Кляйнцайт.
Нокс вынул из ящика сложенный лист писчей бумаги обычного формата, выглядевший так, будто его постоянно таскали в заднем кармане и много на него садились. Канцелярский почерк был крупнее и не такой твердый, каким было написано на других листах. Кляйнцайт прочел:
– Мне нужно было соорудить выкладку «Споуда»
[37], – сказал Нокс, – ну, я приставил к полкам стремянку и взялся за дело. Там есть такой узор, называется «итальянский», довольно милый, весь в голубых тонах. Облака пунктиром, кружевные деревья, привлекательные руины, пять овечек и дама склоняет колени у речки, а сзади к ней подходит пастух, помахивая посохом. Поблизости в роскошном гроте сидит неопределенная фигура, четки перебирает, быть может, или размышляет. В общем, стоял я на стремянке с заварником в руке, как вдруг мною завладело сильное желание влезть в эту картинку, оттолкнуть пастуха и самому накинуться на эту даму, а неопределенная фигура в гроте пускай смотрит или не смотрит.
– И вы, – спросил Кляйнцайт, – вошли в картинку?
Нокс какое-то время пристально смотрел на него. Глаза у Кляйнцайта опять были закрыты, но он это ощущал.
– Нет, – сказал Нокс. – Не вошел. Я осознал, что рядом стоит мой заведующий и смотрит на меня снизу вверх уже какое-то время. Лицо у него было, как у бабуина задница, только все в глубоких морщинах, каких, я полагаю, у бабуинов на задницах обычно не бывает. «Ну-с, Нокс, – произнес он, – когда закончите позировать для памятника или созерцать бесконечность, или чем вы там еще занимаетесь, быть может, все-таки продолжите?» Тем временем я больше и больше склонялся – в буквальном смысле – к той даме на коленях у реки. Склонился я так далеко, что пошатнулся на стремянке, падая, схватился за полку и снес ее вместе с посудой фунтов на 100 (розничная цена, то есть) на голову своему заведующему.
Вообще-то он отнесся к этому довольно разумно. Сказал только, что всегда полагал, будто мои таланты могут применяться отнюдь не в отделе Стекла и Фарфора, предположил, не лучше ли мне заняться сносом зданий, и намекнул, чтобы я был любезен поискать чего-нибудь, когда будет удобно. Вот я и подыскивал, когда попал в больницу. Доктор Розоу посоветовал сдать несколько анализов. Мне бы хотелось, наверное, завершить эту историю, сама мысль проникнуть в эту красивую голубую картинку меня абсолютно заворожила, особенно на заварнике, который поразил меня отчего-то большей таинственностью, чем другие предметы сервиза. Но у меня нет таланта. Да и, похоже теперь, времени.
Кляйнцайт открыл глаза, отдал лист писчей бумаги Ноксу, покачал головой, показал большой палец и перешел к койке Бакена, мурлыча себе под нос:
– Бич – корноухие в стаде.
– Забавно, что вы это напеваете, – сказал Бакен.
– Почему? – спросил Кляйнцайт.
– Потому что я не знал, что есть такая песенка. Я думал, что сам ее сочинил. Не вполне тот же самый мотив, учтите, а те же слова.
– «Бич – корноухие в стаде»?
– О, – произнес Бакен, – я думал, вы пели: «Птички царят в циферблате».
– Это вы сочинили?
– Насколько мне известно, – ответил Бакен. – Вообще-то впервые я спел эту песенку в тот день, когда у меня начались неполадки с фузеей. Любопытно, конечно.
– Отчего? – спросил Кляйнцайт.
– Я коммивояжер в часовой компании, – ответил Бакен. – «Скоросчаз Лтд.». Выехал с новой линейкой продуктов, качусь себе по М4, и тут мимо пронеслась громадная фура…
– «Мортон Тейлор»?
– Отнюдь. С чего мне бояться проезжающей фуры? Говорю же: фура пронеслась мимо, от воздушного потока за ней моя машина покачнулась, и день вдруг показался мне темнее прежнего, в свете меньше света, если вы следите за моей мыслью.
– Слежу, – сказал Кляйнцайт.
– И в то же время, – продолжал Бакен, – у меня возникло ощущение, будто меня до предела напрягает тяжелый мертвый груз, тянущий меня книзу. Если б я мог как-то разжаться, наверняка напряжение бы ослабло, но так расслабиться я не мог. Мне было по-прежнему так же, когда я доехал до своей гостиницы. Войдя в нее, я увидел, что на полу лежит оранжевая упаковочка папиросной бумаги «Ризла», и я ее поднял. У себя в номере вытащил из пачки листок и на нем написал:
Птички царят в циферблате.
Странно такое писать коммивояжеру «Скоросчаза», вам не кажется?
– Да, – ответил Кляйнцайт.
– Я вдруг поймал себе на том, что напеваю эти слова, – продолжал Бакен, – и с того времени я пишу на «Ризле» другие песенки. Вы никогда не писали на «Ризле»?
– Пока нет, – ответил Кляйнцайт.
– По-моему, это универсальная бумага для письма, и я пишу песенки лишь об универсальном.
– Например?
– Взгляните-ка, – произнес Бакен. Он вытащил из шкафчика маленький ворох сигаретных бумажек и протянул Кляйнцайту. Почерк был крохотный, четкий и сжатый, как на чем-то, что нужно тайно вынести из тюрьмы. Кляйнцайт прочел верхнюю:
Стань море небом, небо ляг на дне —
Парили б черепахи в вышине.
Кляйнцайт прочел вторую:
Золотая Вирджиния, золотая Вирджиния,
Ты мой грех жестяной,
Золотая Вирджиния, золотая Вирджиния,
Твой табак первородный со мной.